Описание павла головлева. Господа головлевы анализ произведения

Великим художником является Салтыков-Щедрин в создании образной системы романа. Члены Головлевской семьи, этого уродливого продукта крепостной эпохи - но сумасшедшие в полном смысле слова, но поврежденные совокупным действием физиологических и общественных устоев. Внутренняя жизнь этих несчастных, исковерканных людей изображена с такой рельефностью, какой редко достигают и наша, и западноевропейская литература.

Салтыков-Щедрин, называя свой роман «Господа Головлевы», а не «Семейство Головлевых» преднамеренно подчеркивает значительность событий, происходящих не в одном дворянском семействе, а внутри всего господствующего сословия.

Головлевы -- «мелкая дворянская сошка», «рассеянная по лицу земли русской». Они изначально охвачены идеей приобретения, материального благополучия и процветания семьи. Собственность для них -- краеугольный камень мироздания. Собственность -- даже предмет самопожертвования: «...соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут -- я и плетусь... На извозчика, бывало, гривенника жаль, -- на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру!»

Припасание объединяет враждующие силы в семье. Даже отверженный Степка-балбес принимает в нем участие, хотя заранее знает, что ему не перепадет ничего.

Денежные отношения -- единственная реальная нить, связывающая отцов и детей. «Иудушка знал, что есть человек, значащийся по документам его сыном, которому он обязан в известные сроки посылать условленное... жалование и от которого, взамен того, он имеет право требовать почтения и повиновения».

Только дважды в романе проявляются истинно человеческие отношения. В первом случае -- между чужими, во втором -- между одичавшей родней. Запоминается доброе отношение к Степке-балбесу крепостного «сердобольного трактирщика Ивана Михайлыча», который бескорыстно, из сострадания ведет домой нищего Степку. После этого душевная близость между людьми возникает, когда Порфирий Владимирыч жалеет сироту Анниньку.

В целом же мерилом ценности человека в романе является его способность обеспечивать «свое семейство не только «нужным, но и излишним». В противном случае человек -- «лишний рот».

Глава семейства, Владимир Михайлович Головлёв, в начале романа выглядит почти благопристойно: «дворянин по происхождению, принадлежал к старинному роду Головлёвых», «вел жизнь праздную и бездельную», как и многие из дворян, «занимался сочинением так называемых «вольных стихов», что было распространено среди людей их круга. Женился он «для того <...>, чтобы иметь под рукой слушателя для своих стихов», на молодой особе купеческого происхождения Арине Петровне. Такая женитьба в дворянской среде встречалась нередко. Однако о романтических отношениях, медовом месяце Щедрин не повествует, но, поясняя картину утвердившихся взаимоотношений супругов, сообщает некоторые подробности из их семейного обихода после некоторого совместного проживания.

Молодая жена «сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем». На этой почве произошла размолвка, которая скоро закончилась «со стороны жены полным и презрительным отношением к мужу-шуту; со стороны мужа - искренней ненавистью к жене, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости».

По истечении некоторого времени отношения определились окончательно: «муж называл жену «ведьмою « и «чёртом», жена называла мужа - «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой».

Однако, обобщая эти противоестественные отношения мужа и жены, писатель все же отмечает, что, «находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому, ни другой не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное».

Презрительное отношение супругов друг к другу, отмечает автор, не вызывало протеста ни с одной стороны, ни с другой, о чём свидетельствует наличие у них четверых детей.

Посвящая нас в супружеские отношения четы Головлёвых на более позднем этапе их супружеской жизни, Салтыков-Щедрин опять-таки не показывает в них наступления равновесия и мудрости, а, напротив, говорит о дальнейшем усугублении семейного разлада. Глава семейства, Владимир Михайлович, продолжал проявлять себя человеком «безалаберным», «легкомысленным и пьяненьким», ведущим «бездельную и праздную жизнь», закрывавшимся у себя в кабинете, где подражал пению птиц и занимался сочинительством, совершенно не проявляя никакой заинтересованности семьей. Однако Арина Петровна к 60-ти годам «так себя поставила», что никто в семействе ей «не смел противоречить», называя себя «ни вдовой, ни мужней женой», хотя слово «семья» не «сходило с её уст».

В семье Головлевых отсутствуют нравственные начала. По мнению, критика А.А.Жук, «духовное начало» у каждого из ее членов «загнано и искажено», и если оно и предпринимает попытки прорваться, то «в склонности к полётам безумных фантазий» или в стремлении к «чудачеству и шутовству», или «в потребности общения (хотя бы поесть и поиграть в карты)»Жук А.А. Послесловие к роману Господа Головлёвы. М., 1986. С.280..

«Порфишка-подлец» очень тонко прочувствовал слабое место матери - ее любовь к себе, и, постоянно воздействуя на него, не только достигал собственной выгоды, но и способствовал дальнейшему растлению души Арины Петровны.

В «дворянском гнезде» Головлевых происходит подмена понятий истинных отношений ложными. Отсутствие духовного начала у Владимира Михайловича и Арины Петровны, ее увлечение собственностью влечет за собой деградацию всего потомства Головлевых.

Рисуя образ матери, жены, хозяйки села Головлева, Щедрин показывает Арину Петровну жертвой объективных отношений, наделяет её образ трагическим содержанием. «Она, - считает Покусаев, - обманывается, что приобретательство для неё не самоцель, а только тяжёлый крест» Покусаев Е.И. «Господа Головлевы» М.Е. Салтыкова-Щедрина. С.65..

Салтыков-Щедрин же, характеризуя Арину Петровну с точки зрения материнства, пишет: «...В ее глазах дети были одной из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя в праве протестовать, но которые тем не менее не затрагивали ни одной струны её внутреннего существа…». Отсутствие материнских нежных чувств у Арины Петровны, безлюбовное отношение к детям обозначились в головлевских наследниках некой ущербностью в их духовном развитии. Именно этот противоестественный процесс Щедрин считает одной из основных причин появления в семье деградированных личностей и распада семейных отношений.

У Арины Петровны, замечает сатирик, были свои приёмы и методы воспитания детей, выработанные ею самою: дети делились на «любимчиков» и «постылых». Сама она разделяла детей по категориям: «о старшем сыне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась». Тем не менее, Порфирий был любимчиком. Но, говоря об Арине Петровне как о матери, писатель, будто вскользь, уточняет: «У неё была слишком независимая <...> холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. <...> Она только тогда дышала свободно, когда была одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями». Материнские чувства Арины Петровны были вытеснены стремлением к накоплению капитала, и это, как показывает Щедрин, не огорчало Владимира Михайловича.

Старший сын, Степан Владимирович, «рано попал в число «постылых» для матери, но зато слыл любимцем у отца, к которому он приходил в моменты отъезда матери и читал стихи с отцом, а также «доставалось ведьме» - отец не стеснял себя в присутствии сына в неделикатном отношении к своей жене и матери сына, в чем его поддерживал Степан. Писатель, рисуя личностные отношения супружеской пары, пишет, что Арина Петровна в таких случаях «чутьём угадывала их занятия; неслышно подъезжала к крыльцу и <...> подслушивала весёлые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Стёпки-балбеса.

«- Убить тебя надо! - <...> твердила ему Арина Петровна, - убью - и не отвечу! И царь меня не накажет за это».

Салтыков-Щедрин ни разу не заговорил о душевных переживаниях Арины Петровны по поводу детей. Он как будто видит некую целесообразность, заменив слово «душа» словом «сердце», когда говорит об Арине Петровне, и чаще всего тогда, когда речь идёт о поступках любимчика Порфиши.

С едкой иронией он замечает: несмотря на то, что сердце матери предчувствовало неладное, подозревало неискренность в любимчике, но все же «...как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка - подлец только хвостом лебезит, а глазами всё-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и её сердце не выдерживало. И невольно рука её искала лучшего куска на блюде», чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал смутную тревогу: « ...поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится её материнское сердце».

Искаженные представления о добре и зле изуродовали душу матери - хранительницы семейного домашнего очага, и обозначились в том, что счастье и гордость Арины Петровны стали составлять не успехи и радости детей, а удесятерённое состояние, собранное ею в течение сорока лет. И чем интенсивнее росло состояние, которое она после смерти хотела бы «на тот свет забрать, да нельзя», тем властолюбивей и жестче она становилась, тем далее отходила она от детей, от своего Богом данного предназначения женщины и жены. Практицизм, забвение духовных ценностей, связи и отношения, основанные на утилитарном материальном интересе, становятся основными законами существования семьи Головлевых, в которой Арина Петровна выполняет главенствующую роль.

Арина Петровна сама вытеснила из себя самое ценное, что считалось таковым у людей всех времен и народов - материнские чувства. «В головлёвском доме лишь ей одной принадлежит привилегия действовать», всех остальных членов семьи она лишила этой возможности. Все дети ее пассивны и апатичны, в них не было заложено с детства стремления к созидательной деятельности, так как это была «прерогатива маменьки» Турков А.М. М.Е. Салтыков-Щедрин. М., 1965. С. 222. . Деятельность Арины Петровны определялась односторонней направленностью, в которой она «единолично и бесконтрольно управляла обширным головлевским имением, жила уединенно, почти скупо, с соседями дружбы не водила…».

Арина Петровна самозабвенно направляет свою жизненную энергию на увеличение капитала и вроде бы добивается успеха: могущество головлёвского рода неоспоримо («какую махину выстроила» - горделиво осознаёт она сама). Однако отмена крепостного права - «катастрофа» - подорвала самодержавную систему, дворянско-помещичье хозяйство, а также выбила почву из-под ног Арины Петровны.

Представленная Щедриным реформа 1861 года в романе в восприятии владельцев угодий выглядит как стихийное бедствие, схожее с землетрясением. Арина Петровна с тревогой ожидает грядущую «катастрофу». «Первый удар властности Арины Петровны был нанесён не самой отменой крепостного права, сколько теми приготовлениями, которые предшествовали этой отмене, - поясняет сатирик, - Арина Петровна как-то вдруг выпустила из рук бразды правления и в течение двух лет только и делала, что восклицала: «Хоть бы одно что-нибудь - пан либо пропал! а то: первый призыв! Второй призыв! Ни богу свечка, ни чёрту кочерга!». Состояние ожидания очередного толчка Щедрин называет «приготовлениями», которые впоследствии разрушат привычный уклад жизни.

В этом состоянии воображение Арины Петровны рисует мрачные картины. «…То представится ходит она по пустому дому, а людишки в людскую забрались и жрут! Жрать надоест - под стол бросают! То покажется, что заглянула она в погреб, а там Юлька с Фешкой так-то за обе щеки уписывают, так-то уписывают! Хотела было она реприманд им сделать - и поперхнулась…». Арину Петровну гнетут мелочи, пустяки, которые она сама себе выдумывает: круг ее интересов не выходит за пределы накопительства.

Щедрин показывает Арину Петровну «не деятелем», а лишь мастером «расчётливых выгодных комбинаций», да и в целом Арина Петровна по своей натуре не созидатель, а, скорее, разрушитель. Писатель изображает ее хищницей, высматривающей добычу, которая в период подготовки реформы сама идет ей в руки. И хотя отмена крепостного права в сознании Головлёвых - трагедия, Арина Петровна и в это смутное время умеет извлечь для себя выгоду.

Свои планы существования и в новых обстоятельствах Арина Петровна видит в пустяках, желая выращивать «капустку» и «картофелец» рядом с «могилкой папеньки». Даже овдовев, она не стремится стать ближе к детям, о них она и не вспоминает, ей безразличны дела и заботы, которыми станут жить ее сыновья и дочь в иных жизненных условиях. Даже в критические моменты жизни лучшие материнские качества не пробуждаются в Арине Петровне. Смерть отца и мужа не объединила семейство Головлевых. Судьбы детей и внуков, которыми обычно живут люди в преклонном возрасте, не затронули и овдовевшего сердца Арины Петровны.

Повествуя об Анне Владимировне, дочери Арины Петровны, которая, желая обзавестись семьей, «в одну прекрасную ночь бежала из Головлёва с корнетом Улановым и повенчалась с ним, автор больше внимания уделяет реакции, последовавшей со стороны матери на факт замужества. Арина Петровна бурно негодовала по этому поводу: «Так без родительского благословения, как собаки, повенчались! Да хорошо ещё, что кругом аналоя-то муженёк обвёл! Другой бы попользовался - да и был таков! Ищи его потом, да свищи!».

Писатель, придавая особый драматизм этому событию, рисует безучастность и жестокость матери, которая все же, невзирая на неблагоприятные обстоятельства вступления в брак своей единственной дочери, «взяла» и «выбросила кусок» молодоженам в виде деревушки, назвав его «родительским благословением». Но она не имеет представления о моральной поддержке, материнском напутствии, о том, что говорят в таких ситуациях друг другу близкие люди. Родительское благословенье Арина Петровна видит только в отщиплении от огромного своего состояния определенной части, да к тому же не лучшей, а худшей.

Став бабушкой, Арина Петровна не испытывает естественных нежных чувств, она не ощущает событийности в этом явлении, что становится ясно после ее слов о внучках, которых она ядовито называет «щенками».

В романе показана немедленная предприимчивость деятельной натуры Арины Петровны, сумевшей и из этой трагической ситуации извлечь материальную выгоду для себя. Стараясь выжать как можно больше из маленького имения, она откладывала «выжатое в опекунский совет», заботясь об увеличении своего капитала, хотя сама по этому поводу говорила, что несёт большие материальные затраты на содержание и воспитание сироток.

Арина Петровна создала могущество головлевского рода. Но вместе с этим у нее возникает какое-то чувство обманутых надежд, вызванное детьми, их «непочтительностью», неумением «угодить» родителям. Вся богатая жизнь Арины Петровны бедна радостями.

И под конец ее гнетут в Погорелке не недостатки, а «ощущение пустоты».

Реальная жизнь в доме Головлевых выступает как арена серьезнейших конфликтов, первой жертвой которой становится старший сын Головлевых Степан. Писатель с горечью замечает, что не имеющий средств и поэтому не способный в силу своего безденежья содержать себя, Степан вынужден стать нахлебником и приживалом у богатых студентов университета. До сорока лет он вёл безалаберный образ жизни, не женился, не завёл себе семьи, прокутил дом в Москве, не сыграл никакой роли в ополчении, куда он было записался, долго попрошайничал у богатых торговых мужиков, принадлежавших его матери и, опустившись до самой крайней точки человеческого бытия, возвратился в Головлёво.

Щедрин не обвиняет Степана, являющегося заблудившейся душой в пустой и мнимой действительности. Писатель констатирует, что высоким побуждениям в Степане просто неоткуда было взяться, ведь для него, выросшего в головлевских стенах, нет опыта выживания.

Ложь, игра, неестественность в поведении родителей сделали свое темное дело в становлении судеб их детей. Уже в первых сценах романа автор повествует о том, какой неестественной и фальшивой видели Арину Петровну ее дети: «… она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удручённой матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы её поддерживали под руки девки. А Степка-балбес называл такие торжественные приёмы - архирейским служением, мать - архирейшею, а девок Польку и Юльку - архиерейшинами жезлоносицами». Дети видели неестественные поступки в поведении матери, разоблачали их сущность. Степан не скупился на язвительные оценки поведения матери. Еще в период своей жизни в Головлево, будучи молодым, называл мать то архирейшею, то министром, то ведьмой.

Мрачной иронией звучит у Щедрина сравнение Степана Владимировича с евангельским блудным сыном, которого отец встретил с радостью и ликованием на пороге своего дома. Здесь же, вместо милосердного отца, встречающего заблудшего сына, Степана Владимировича встречает «злая старуха», оцепеневшая в «апатии властности», от которой Степан добра не ждет.

Эта зеркальность евангельской притчи выполняет такую же функцию, как эпиграф в «Анне Карениной»: в обоих случаях Священное Писание становится той «плоскостью симметрии», через которую Благодать высшей правды преломляется как безблагодатность земного существования. Данный сюжет проиграется в романе у Салтыкова-Щедрина еще раз, когда своего сына будет встречать уже Порфирий Владимирович.

Страшную, угнетающую атмосферу, существующую вокруг семьи, в которой человек перестает думать и осознавать себя, изображает Щедрин в барском поместье Головлевых. Со Степаном именно так и происходит, потому-то он и не стремится думать и осознавать происходящее, «признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался просёлком к Головлёву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало примирение с «маменькиным положением». Теперь, в этой атмосфере, больше всего занимала его голову одна мысль: « И куда она экую прорву деньжищ девает! - удивлялся он <...>, - братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живёт скаредно, отца солёными полотками кормит... В ломбард! больше некуда как в ломбард кладёт».

Потом эта же мысль Степана получит некоторое развитие, а поскольку он с утра до вечера голодал и только о том и думал, как бы чего-нибудь поесть и «какими бы средствами сердце матери смягчить, чтобы она души в нём не чаяла», он стал обсуждать эту мысль с земским. По совету земского, «слово» нужно было найти к матери такое, и это слово есть, только для этого нужно «...либо проклятие на себя наложить,<...> либо чёрту душу продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении».

И это «маменькино положение» продолжало превращать Степана в существо, опускающееся на самую крайнюю, низшую ступень жизни. Писатель сочувствует Степану, отмечая при этом, что в нем осталась только его животная организация. Душевных страданий, мольбы к Богу в заточении не возникает у старшего сына Арины Петровны, он, как простейшее животное, сохранил только хватательный рефлекс, чтобы выжить.

«- Вчерашний суп, полоток и баранина - это, брат, постылому! - сказал он повару, - пирога, я полагаю, мне тоже не дадут!

Это как будет угодно маменьке, сударь.

Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! <...>

А теперь и опять бы покушали?

Не даст <...>. Сгноит, а не даст!».

Писатель показывает воспоминаниями Степана, когда с ним случались моменты «нравственного отрезвления» и в памяти воскрешались судьбы его предшественников, закономерность его положения в родном семействе: «Вот дяденька Михаил Петрович, который тоже принадлежал к числу «постылых», и которого дедушка Петр Иванович заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в Головлевской усадьбе у братца Владимира Михайловича, которая умерла от «умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемым для отопления ее комнаты…».

Степан, осознавая свою безысходность и обреченность, убегает из надоевшей ему баньки. Вряд ли это можно назвать осознанным протестом. Но даже в критический момент жизни сына, убежавшего из материнской тюрьмы, мы не видим в Арине Петровне чувств сострадания и раскаяния, Щедрин показывает только ее холодный расчет и предприимчивость.

Вереницу «блудных детей», возвращавшихся в Головлёво, открыл собой Степан Владимирович. В родной угол дети возвращаются только умирать.

Спустя десять лет из Петербурга возвратился умирать в головлёвское имение и дубровинский барин Павел Владимирович Головлёв, бессемейный, пьющий и больной человек.

Щедрин, посвящая нас в мир Павла Владимировича, с сердечной болью рисует то небытие, в которое он постоянно уходит. Созданный Павлом мир иллюзий забирает у него силы, опустошает и выматывает его, превращая в некий механизм-манекен, лишенный каких-либо чувств, в том числе и родственных: ни почтения к матери, ни сочувствия племянницам - сиротам, которых вместе с Ариной Петровной обобрал Иудушка, Павел в этом мире не испытывал. Только сожительствовавшая некогда с Иудушкой экономка Улитушка могла входить в его антресоли, куда приносила ему еду и водку. Даже перед лицом своей смерти Павел не думает о возможном покаянии, о внутреннем самоочищении, нет у него желания обратиться к Богу, не хочет он видеть ни мать, ни племянниц.

Равнодушие к умирающему Павлу царит во всём доме. Неслучайно Павлу Владимировичу дом кажется наполненным тенями: «Одиночество, беспомощность, мёртвая тишина - и посреди этого тени, целый рой теней. Ему казалось, что эти тени идут, идут, идут...». Вместе с этими «тенями» Щедрин являет к Павлу Владимировичу брата Порфирия Владимировича, но не затем, чтобы облегчить последние мгновения умирающего, как это делает Константин Левин для своего брата Николая, а все по той же причине овладения наследством. Щедрин рисует страшную сцену, в которой Иудушка, вышедший из роя теней, будто вампир, забирает у незащищённого и беспомощного брата последние остатки жизни.

Вся сцена посещения Порфирием брата Павла построена писателем так, что почти физически ощутимо состояние Павла, который задыхается и корчится от бессильной ярости.

Смертью хозяина села Дубровина Павла писатель повторяет почти весь ритуал похорон Степана. Этот повтор у Щедрина нагнетает ощущение обреченности, отсутствия движения вперед. Автор, усиливая напряженность в романе, обращает свой взор на все увеличивающую пустоту, которая после смерти Павла заполнила собой пространство головлевской усадьбы.

Для Щедрина теперь средоточьем пристального внимания становится Иудушка, потому что с момента похорон Павла он один из второго поколения Головлевых является основным хозяином в имении. Следующей жертвой для него, не унимающегося даже на поминках брата, становится сама Арина Петровна, вырастившая его со своим особым «сердечным пристрастием». И Иудушка, выбрав «приличный сюжет», сразу же, не замедлив, начинает тиранить Арину Петровну обрывками поминального празднословия, «безнадёжной канителью» о том и о сём, пустопорожними богословскими спорами.

Смысл прозвания «Иудушка» не раз обсуждался в щедриноведении. Согласно Е.Покусаеву, уменьшительный суффикс «сразу как бы житейски приземляет героя, выводит его из сферы значительных социально-моральных деяний и переносит в иную область, в область будничных отношений и делишек, обыкновенного существования» Покусаев Е.И. «Господа Головлевы» М.Е. Салтыкова-Щедрина. С.87.. Иудушка - это Иуда, «где-то здесь, рядом, под боком у домашних, совершающий каждодневное предательство». Для Д.П.Николаева прозвище героя - еще один намек на его лицемерие: «Само слово "Иудушка" как бы контаминирует в себе два понятия - "Иуда" и "душка", из которых второе обозначает то, кем герой прикидывается, а первое - то, кем он на самом деле является» Николаев Д.П. Салтыков - Щедрин и реалистический гротеск. М., 1977. С. 65..

Более точным представляется замечание С.Телегина: «Иуда предал Христа по наущению самого сатаны, вошедшего в него. [...] Но Порфиша слишком мелок для такой великой трагедии, и поэтому он - только Иудушка, а не Иуда, мелкий бес, но он и страшен этой своей мелочностью» Телегин С.М. «Не так страшен черт, как его малютки»: [анализ романа М.Е. Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы»] // Рус. словесность. - М., 1997. - № 5. С. 120..

В литературоведении неоднократно разбирался феномен Иудушкиного лицемерия-пустословия (прецедент создал сам писатель, подробно поведавший об отличиях Иудушки и Тартюфа). Образ Порфирия явно строится на контрасте двух образов: того, кем является Иудушка, и того, кем он представляется, старается слыть. Но остался незамеченным тот факт, что оба эти образа равно мифологизированы и в равной степени основаны на библейских образах. Один и тот же поступок, одно и то же слово по-разному интерпретируется Иудушкой и повествователем, но основа для трактовок одна.

Во время «семейного суда» над братом Степаном «Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, некому починить их будет». Разорвать ризы - значит, с точки зрения правоверного (иудея), засвидетельствовать богохульство. И в самом деле, поступок брата, который «в помойную яму» выбросил маменькины «трудовые денежки», должен представляться Иудушке богохульством (не важно, что Порфирий думает на самом деле).

Иудушка мнит себя праведником (в письме племянницам он «себя называл христианином, а их - неблагодарными») и, вероятно, даже посланцем неба. Кем он является на самом деле - уже много раз указывалось в литературоведении: Иудушка - это «сатана», «паук», «змей», «кровопивец» и т. п. С. Телегиин находит в образе Иудушки черты василиска Там же. С. 121.. Два плана - «священный» и «инфернальный» - сталкиваются в границах абзаца и даже предложения. «Лицо у него было бледно, но дышало душевным просветлением; на губах играла блаженная улыбка; глаза смотрели ласково, как бы всепрощающе [...] Улитушка, впрочем, с первого же взгляда на лицо Иудушки поняла, что в глубине его души решено предательство».

Порфирий Головлев - это один из тех общечеловеческих типов вроде Яго, Тартюфа, Гарпагона, которые в продолжение многих веков служат нарицательными именами для представления самого крайнего искажения человеческой природы. Личности, окружающие Порфирия Головлева, смешны, ничтожны, в своем роде отвратительны, но они возбуждают в вас глубокую, скорбную жалость, когда вы видите их в руках этого Иудушки и закидывателя петель. Даже сама патриарша головлевского рода, Арина Петровна, столь грозною рисовавшаяся перед нами в «Семейном суде», в своем дореформенном величии, является в последнем очерке подавленною новыми порядками, сбитою с своего пьедестала, ограбленною своим сыном, все тем же Иудушкой. Как она унижается перед ним, заискивает, как возмущаются и стонут в ней кое-какие остатки человеческих чувств перед непоколебимым бесчеловечием Иудушки, перешедшим всевозможные пределы лицемерной черствости. Как она отчаянно хватается за последний атрибут своей попранной патриархальной власти - за свое родительское проклятие, конечно, чтобы испытать безуспешность и этой последней соломинки. Зрелище какого страшного искажения человеческой природы нарисовал перед нами Салтыков-Щедрин, что он мог заставить ужаснуться перед этим зрелищем даже старуху Головлеву, эту, в свою очередь, развалину человечества.

Отличительная черта Иудушки - пустословие очень ярко обрисовывается автором в тексте, например в этой цитате чаепития в Головлевке:

«Чашки поочередно наполняются чаем, и самовар начинает утихать. А метель разыгрывается пуще и пуще; то целым снежным ливнем ударит в стекла окон, то каким-то невыразимым плачем прокатится вдоль печного борова. - Метель-то, видно, взаправду взялась, - замечает Арина Петровна: - визжит да повизгивает! - Ну, и пущай повизгивает. Она повизгивает, а мы здесь чаек попиваем - так-то, друг мой, маменька! - отзывается Порфирий Владимирович. - Ах, нехорошо теперь в поле, коли этакой гнев Божий застанет! - Кому нехорошо, а нам горюшка мало. Кому темненько и холодненько, а нам и светлехонько и теплехонько. Сидим да чаек попиваем, и с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцем, и с ромцем будем пить... - Да коли-ежели теперича... - Позвольте, маменька. Я говорю: теперича в поле очень нехорошо. Ни дороги ни тропочки - все замело. Опять же волки. А у нас здесь и светленько и уютненько, и ничего мы не боимся. Сидим здесь да посиживаем, ладком да мирком. В карточки захотелось поиграть - в карточки поиграем; чайку захотелось попить - чайку попьем, сверх нужды пить не станем, а так, сколько нужно, столько и выпьем. А отчего это так? Оттого, милый друг, маменька, что милость Божья не оставляет нас. Кабы не Он, Царь Небесный, может, и мы бы теперь в поле плутали, и было бы нам и темненько и холодненько... В зипунишечке каком-нибудь, кушачок плохонький, лаптишечки... - Чтой-то, уж и лаптишечки! Чай, тоже в дворянском звании родились? Какие ни есть, а все-таки сапожишки носим! - А знаете ли вы, маменька, отчего мы в дворянском званьи родились? Все оттого, что милость Божья к нам была. Кабы не она, и мы сидели бы теперь во избушечке, да горела бы у нас не свечечка, а лучинушка, а уж насчет чайку да кофейку, об этом и думать бы теперь, не смели! Сидели бы, я бы лаптишечки ковырял, вы бы щец там каких-нибудь пустеньких поужинать собирали, Евпраксеюшка красно ткала... А, может быть, на беду, десятский еще с подводой бы выгнал... - Ну, десятский в этакую пору с подводой не нарядит! - Как знать, милый друг, маменька! А вдруг полки идут! Может быть, там война или возмущение - чтобы были полки в срок на местах! Вот, намеднись, становой сказывал мне, Наполеон III помер - поверьте, теперь французы куролесить начнут! Натурально, наши сейчас вперед -- ну, и давай; мужичок, подводку. Да в стыдь, да в метель, да в бездорожицу - ни на что не посмотрят: поезжай, мужичок, коли начальство велит! А нас с вами покамест еще поберегут, с подводой не выгонят! - Это что и говорить! велика для нас милость Божия» и пр., и пр.

Тут важна не та лицемерно-религиозная форма, в которую облекает Иудушка свою циническую похвальбу, а самая мерзость этой похвальбы, практикующаяся в разных формах, не менее цинических, по всей поверхности земного шара. А вот другая сцена, показывающая, как Иудушка, ограбивши мать, елико возможно, отбирая от нее имение умершего брата Павла, провожает ее в захудалую усадьбу почти на голод и холод.

«Все встали и помолились; затем Арина Петровна с всеми перецеловалась, всех благословила... по-родственному, и, тяжело ступая ногами, направилась к двери. Порфирий Владимирович, во главе всех домашних, проводил ее до крыльца, но тут, при виде тарантаса, его смутил бес любомудрия... «А тарантас-то, ведь, братцев!» - блеснуло у него в голове. - Так увидимся, добрый друг, маменька! - сказал он, подсаживая мать и искоса поглядывая на тарантас. - Коли Бог велит... отчего же и не увидеться! - Ах, маменька, маменька! проказница вы, право! Велите-ка тарантас-то отложить, да с Богом на старое гнездо... право! - лебезил Иудушка. Арина Петровна не отвечала; она совсем уже уселась и крестное знамение даже сотворила, но сиротки что-то медлили. А Иудушка, между тем, поглядывал да поглядывал на тарантас. - Так тарантас-то, маменька, как же, вы сами доставите, или прислать за ним прикажете?- наконец, не выдержал он. Арина Петровна даже затряслась вся от негодования. - Тарантас мой! - крикнула она таким болезненным криком, что всем сделалось неловко и совестно. - Мой! мой! мой тарантас! Я его... у меня доказательства... свидетели есть! А ты... а тебя... ну, да уж подожду... посмотрю, что дальше от тебя будет! Дети! долго ли? - Помилуйте, маменька! Я ведь не в претензии... если бы даже тарантас был дубровинский... - Мой тарантас, мой! Не дубровинский, а мой! слышишь! - Слушаю, маменька... Так вы, голубушка, не забывайте нас... попросту, знаете, без затей! Мы к вам, вы к нам... по-родственному! - Сели, что ли? Трогай! - крикнула Арина Петровна, едва сдерживая себя. Тарантас дрогнул и покатился мелкою рысцой по дороге. Иудушка стоял на крыльце, махал платком и, покуда тарантас не скрылся совсем из виду, кричал ему вслед: - По-родственному! Мы к вам, вы к нам... по-родственному!»

Иудушкино пустословие приводит к тому, что не только для него, но и для окружающих стирается грань между двумя мирами. В этической системе Щедрина это один из самых больших грехов. Петенька рассказывает о намерении отца лишить детей наследства: «Он намеднись недаром с попом поговаривал: а что, говорит, батюшка, если бы вавилонскую башню выстроить - много на это денег потребуется? [...] проект у него какой-то есть. Не на вавилонскую башню, так в Афон пожертвует, а уж нам не даст!». С.Телегин справедливо утверждает, что намерение Порфирия построить «самое богоборческое и сатанинское изобретение человечества, возжелавшего добраться до небес и сесть на место Бога», - отнюдь не случайно. Подобный же «подвиг» намеревались совершить и глуповцы. Но главное в этом эпизоде - не сатанинская гордыня Иудушки, а его полное безразличие к тому, на что именно употребить деньги: на строительство Вавилонской башни или на Афонский монастырь.

Естественный следующий шаг - размывание границ между сакральным и инфернальным. Иудушка «молился не потому, что любил Бога и надеялся посредством молитвы войти в общение с ним, а потому, что боялся черта и надеялся, что Бог избавит его от лукавого». Ср.: «Иудушка отплевывается и смотрит на образ, как бы ища у него защиты от лукавого». В черновиках Порфирий «по заведенному порядку, взывал к божеству: поспешай! - но ежели божество медлило, то он не раздумывался прибегнуть и к другой таинственной силе, которая, по мнению людей бывалых, в житейских делах иногда даже успешнее содействует». Иудушка, несмотря на свою богомольность, осознает, «что ежели маменька начинает уповать на Бога, то это значит, что в ее существовании кроется некоторый изъян». Итак, упование на Бога есть признак непорядка в системе головлевской жизни. Щедрин недаром называет Иудушку «идолопоклонником». Едва ли не единственный случай, когда Порфирий Головлев представляет себе гневного Бога, также связан с ритуалом - ритуалом возможного материнского проклятия.

Салтыков шел по пути углубления одной определение психологической черты в многоплановом раскрытии, в различных жизненных ситуациях. В каждом конкретном случае, эпизоде открывается новая сторона, какие-то новь оттенки лицемерной натуры Иудушки. Страсть к праздному слову не индивидуальная принадлежность Порфирия. Сатирик возвел ее в категорию общую и социальную. Сознательное лицемерие вызывает, говорил сатирик, «негодование и страх», а бессознательное лицемерие, лганье и пустословие -- скуку и омерзение.

В современной России сатирик отмечал распространение разных форм лицемерия. Он ставил этот исторический факт в прямую зависимость от процессов упадка, разложения, происходивших в помещичьем классе после отмены крепостного права. В главе «Расчет» писалось об этом специально. С одной стороны, из дворянских семей выталкиваются в жизнь целые выводки ловких и проворных людей, которые чутко угадывают новые веяния, приспосабливаются к ним, облекаясь по надобности то в новую, то в старую «шкуру», и вскоре становятся, как иронически говорит сатирик, истинными «делателями века сего».

С другой же стороны, злополучные помещичьи гнезда выбрасывают в жизнь, и чем ближе к бесславному концу, тем чаще, целые коллекции неудачников, празднолюбцев, худосочных «заморышей». Салтыков пишет о Головлевых: «В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому-то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний -- являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы».

В щедринской характеристике Иудушка как бы сконцентрировал в себе черты головлевского, то есть помещичьего, вырождения, распада. В пустословии, в лицемерии сатирик увидел особую форму социального и духовного разложения класса, исторически изжившего себя, отравляющего атмосферу миазмами гниения. Автокомментарии, как и вся художественная история семьи Головлевых, дают основание утверждать, что так расширительно понимал тип Иудушки сам Салтыков.

Пакостник, лицемер и пустослов Иудушка художественный тип мирового масштаба.

Вот почему из множества возможных вариантов конца романа он выбрал наиболее сложный и трудный именно в психологическом отношении. Салтыков показал, как в отвратительной личности Иудушки, погрязшего в пошлости подлости, дошедшего до крайних пределов нравственного падения, пробуждается что-то «человеческое», что-то похожее на угрызения совести.

Автор заставил Иудушку под конец жизни заглянуть в свою опустошенную душу и содрогнуться. При этом, ни о каком сочувствии или жалости к «кровопивцу», конечно, не может быть и речи. Авторская позиция осталась неизменной: бесконечная вереница преступлений Иудушки, его хищнические повадки, его бездушие и жестокость, изощренные приемы угнетения, его цинизм и лицемерие -- все это в душе автора, гуманиста и революционного демократа, вызывает естественное чувство омерзения и негодования. Он показывает Иудушку как ненавистного ему лицемера и «кровопивца», который всю жизнь только мучил, тиранил, истязал и своих, и чужих, не щадя никого, кто попадался на его пути. И все же несмотря на это, в конце романа появляется трагическая интонация. Заключительные страницы «Головлевых» написаны так, что не остается сомнения в пробуждении в Иудушке чего-то похожего на угрызения совести, или, как говорит автор, «одичалой совести». Его решение проститься с могилой матери было принято после длительного, мучительного раздумья. Поведение Иудушки резко меняется. В конце своего жизненного пути он как бы преобразился, стал другим, в нем появились страдальческие черты.

Автор мог завершить роман естественной смертью своего героя. Но такое решение не удовлетворяло Салтыкова. Нужно было придумать для Иудушки более страшный конец. Чувство справедливости требовало, чтобы Иудушка, прежде чем уйти из жизни, испытал на себе моральные терзания и муки, которые он причинил другим, чтобы он в какой-то степени осознал свою виновность, всю чудовищность совершенных им преступлений, всю никчемность, бессмысленность, мрачную пустоту своего жалкого существования. Салтыков и на последних страницах романа беспощаден к лицемеру и «кровопивцу».

Иудушки пробудилась «одичалая совесть» только тогда, когда он оказался на краю могилы, когда он стал немощным, дряхлым и уже не мог совершать новые злодеяния.

Разнообразие жестов, интонационных оттенков речи характеризуют Иудушку. В то же время следует чети разграничить сцены, где автор фиксирует внимание читателя на притворстве и лицемерии Иудушки, и те случаи когда Иудушка не разыгрывает роль и в нем пусть слабо, пусть смутно, но проявляются какие-то проблеск человеческих эмоций.

Иудушка -- сложный психологический тип. Он наделен не только чертами, характеризующими его как помещий хищника, как представителя деградирующего дворянств он одновременно и носитель общечеловеческих пороков.

Как мы уже отмечали, семейство Головлевых насчитывает три поколения, и третье - внуки Арины Петровны и Владимира Михайловича. Как известно, у Порфирия была в Петербурге семья, но жена умерла, оставив двоих сыновей на попечение Иудушки: Петеньку, которого «как и всякого блудного дворянского сына», «не отдавшего себе никакого отчёта в жизненных целях, как-то инстинктивно тянет в своё место», и Володеньку, неспособного, как и все Головлёвы, что-либо делать и содержать самостоятельно себя и свою семью, кроме того, с Ариной Петровной жили еще ее внучки Аннинька и Любинька.

В минуту отчаяния Петенька прибывает в Головлёво, как в последнее «своё место», куда только и мог он приехать с таким грузом внутри: проигравший в карты казённые деньги и ждавший тюрьмы.

Писатель, отстранившись от происходящих событий, задается вопросом по поводу такого появления в Головлеве внука Арины Петровны и сына Порфирия Владимировича: на что он надеется? чего ищет? «что-то будет из этой поездки? совершится ли чудо, которое должно превратить камень в хлеб, или не совершится?»

Пытаясь ответить и прояснить ситуацию, Щедрин подчеркивает бессмысленное появление в имении головлевского отпрыска: «Конечно, Петенька может быть и не понимал своего отца, но во всяком случае он не знал за ним ни одного чувства, ни одной слабой струны, за которую предстояла возможность ухватиться и, эксплуатируя которую, можно было бы чего-нибудь достигнуть», «он чувствовал только одно: что в присутствии отца он находится лицом к лицу с чем-то необъяснимым, неуловимым». Реакцию отца на неожиданный приезд сына Щедрин изображает почти так, как встретила своего первого сына Арина Петровна. Душевная пустота Иудушки, тревожно ощущаемая Петенькой, роднит отца с бабушкой. Арина Петровна с приездом Петеньки вспоминает потрясения её собственные, связанные с возвращением её сына «балбеса». «И сдаётся ей, что она всю ту же знакомую повесть слышит, которая давно, и не запомнить когда, началась. Закрылась было совсем эта повесть, да вот и опять нет-нет возьмёт и откроется на той же странице». Предчувствие Арины Петровны оправдалось. Совпал и финал повестей: «ни один мускул не дрогнул на деревянном лице Порфирия Владимировича, ни одна нота в его голосе не позвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну».

Смиренная просьба сына, его истерическая мольба о помощи, наконец, гневные обвинения в жестокости наталкиваются на глухую стену, сложенную из ласковых расспросов и умильных разглагольствований. Щедрин, помня народную мудрость, гласившую: «Яблочко от яблоньки далеко не откатится» или «что посеешь - то пожнёшь», разоблачает Порфирия Владимировича, который так же, как и Арина Петровна в своё время, обрекает своего родного сына на смерть, тем самым разрывает связующую цепь времён, не задумываясь о продолжении рода Головлёвых.

Жутким смертным приговором для своего сына открывается смысл отцовского напутствия, который как всегда говорил ласковым голосом: «Уезжай, брат! Эй, кто там? велите-ка для молодого барина кибитку закладывать. Да цыплёночка жареного, да икорки, да ещё там чего-нибудь... яичек, что ли... в бумажку заверните... На станции, брат, и закусишь, пока лошадей подкормят. С богом!».

Два сына Порфирия Владимировича погибают не без его участия («…у Щедрина, - как писал Н.К. Михайловский, - обе эти развязки происходят за кулисами» Михайловский Н.К. Щедрин // М.Е. Салтыков-Щедрин в русской критике. М., 1959. С.443.), и Иудушка к концу своей жизни прозреет, осознает свои страшные преступления, как это происходит с Ариной Петровной теперь. Там же. С. 444.

«Самой темной и неуютной стороной повернулась жизнь к внучкам Арины Петровны Анниньке и Любиньке», пишет Щедрин; создавая реалистические картины их жизни, он рисует их мрачно и сурово.

Без материальной поддержки, без родительского благословения Аннинька и Любинька отправляются на поиски счастья в мир, представлявшийся им лучше, чем их домашнее положение.

Щедрин, защищая внучку Арины Петровны, отмечает, что не получившая полноценного воспитания Аннинька не имела понятия о значимости в ее судьбе единения двух жизненных начал - духа и плоти, о той разрушительной силе зла, которая может войти в нее и погубить, поскольку «положение русской актрисы очень недалеко стоит от положения публичной женщины».

В данной ситуации автор разделяет позицию Толстого о «единстве духа и плоти». Скользкий путь, на который ступили внучки господ Головлёвых, зарабатывая себе на жизнь своими силами, заканчивается для обеих трагедией. Щедрин показывает начало «творческой деятельности» Анниньки как заблуждение, которое на первых порах представлялось ей весёлым и радужным. Имея представление только о внешней стороне профессии актрисы, Аннинька сделала свою жизнь чем-то вроде «въезжего дома», в ворота которого «мог стучаться каждый, кто сознавал себя весёлым, молодым, богатым». Жизнь актрисы будоражила её. Одинокая, «без руководящей подготовки, без созданной цели, с одним только темпераментом, жаждущим шума, блеска и похвал», она не сразу увидела и осознала себя, «кружащуюся в каком-то хаосе, в котором толпилось бесконечное множество лиц, без всякой связи сменявших одно другое». Тут-то и таилась мрачная драма.

Щедрин прямо и открыто высказывается в адрес артистической деятельности Анниньки, раскрывая жестокую сущность происходящего. «Святое искусство», - утверждает он, - привело её в помойную яму, но голова её сразу так закружилась, что она не могла различить этого».

Сравнивая жизнь Анниньки с каруселью, несущейся по своей заданной траектории движения, сбивающей ее с толку в вертепе наслаждений с разумного человеческого существования, писатель не дает героине времени оглянуться вокруг, прислушаться к общественному мнению, остановиться… И останавливает ее только на самом краю пропасти.

Каким-то странным обречением, «зловещим фатумом» становится у Щедрина «удручающее однообразие», с которым появляется болезнь во всех членах семейства, уход один за другим из жизни головлёвских отпрысков.

Щедрин переводит бытовые зарисовки из жизни сестер в психологический план. И теперь иные картины встают перед их глазами, картины угарного прошлого, в котором оно в их памяти обнажалось в «железной живучести», стремительно выплывало наружу и, вопреки желанию и душевным усилиям - забыть все, нещадно растравляло сердце: вонючие гостиницы, номера, обер-офицеры, обер-офицеры, обер-офицеры; потом начинались иные воспоминания: постоялый двор, пьяные и драчливые ночи, проезжие помещики, хваты-купцы, подбадривающие актёрок чуть ли не с нагайкой в руках. А наутро - головная боль, тошнота и тоска, тоска без конца. Стать на ноги и начать размеренную жизнь после вертепа оказалось невозможно, карусель выбросила их в страшный жизненный тупик, где кроме позора и нищеты ничего нет».

Аннинька и Любинька, считает литературовед М.С. Горячкина Горячкина М.С. Сатира Салтыкова-Щедрина. М.,1965. С 109., в начале романа «по основным чертам своего характера являются типичным героинями дворянских писателей» Там же. С. 110.. , потому Щедрин предоставляет возможность Анниньке, как это принято было в романах того времени, съездить на свою малую родину, осмотреться, осознать и начать жить по-новому.

Однако после посещения Погорелки, в которую она ехала с какой-то тайной надеждой на успокоение, Аннинька понимает, что там то же самое, что и везде, только прикрытое родственной благонамеренностью.

Однако Аннинька не нашла в себе сил поступить так, как решила её сестра Любинька - «умереть от себя», а «приехала умирать» в Головлево.

Как видим, писатель создает картины близкой человеку реальности, ежедневную жизнь, осваивая ее здесь не в качестве заведомо «низкой прозы», а как место серьезнейших конфликтов.

В систему образов романа, помимо персонажей, входит и образ самого поместья Головлево как средоточия мира. Мы видим, что постепенно оно перестает зависеть от внешнего мира и, напротив, начинает диктовать ему свои законы. Поэтому всё, что находится за пределами Головлева, оказывается его продолжением. Не только Головлевы, но и окрестные помещики «не могли хорошенько отличить область ангельскую от области аггельской и в течении всей жизни путались в уяснении себе вопроса, о чем приличествует просить у Бога, а о чем - у черта». Вывод же касательно Иудушки его соседи сделали совершенно верный: «человек, у которого никогда не сходило с языка божественное, до того запутался в своих собственных афоризмах, что, сам того не замечая, очутился на дне чертовщины».

И не только в окрестностях поместья Головлевых, но и во всей стране, по словам Арины Петровны, творится «ни богу свеча, ни черту кочерга!» Более того: если Головлево представлялось Степану «гробом», то в глазах Иудушки «весь мир [...] есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия». Бредовая деятельность Иудушки в мире его грез - только частный случай или, возможно, наиболее полное воплощение практики, господствующей во внешнем мире: «[...] мир делового бездельничества, - замечает автор, - настолько подвижен, что нет ни малейшего труда перенести его куда угодно, в какую угодно сферу».

Если сравнивать роман и «Историю одного города», то следует заметить, что хотя и Головлево, и Глупов находятся в «центре мира», разница между ними существенна. Ведь Глупов - не только средоточие мира «Истории одного города», но, по сути дела, вообще единственный реальный географический объект (все прочие, включая Петербург, явно мифологичны или мнимы). Не то в «Господах Головлевых». Мир не может быть сведен к родовой усадьбе и окрестным селам. Все упоминаемые города и веси - Петербург, Москва, Сергиев Посад и т.д. - существуют сами по себе, не превращаясь в метафоры. Но Головлево и Головлевы сами себя исключают из мира, из жизни; если в начале романа это еще не так заметно, то в последних главах становится очевидным. «Всякая связь с внешним миром была окончательно порвана. Он не получал ни книг, ни газет, ни даже писем», - говорит автор о жизни Иудушки, если ее можно назвать жизнью.

А. Жук обратила внимание на то, что действие романа всего один раз покидает пределы Головлева - чтобы перенестись во мнимый, неистинный, театральный в прямом смысле слова мир богемы. Жук А.А. Послесловие к роману Господа Головлёвы. М., 1986. С.278. Столицы - это прошлое героев; Сергиев Посад - предмет фантазий Арины Петровны, место, куда она якобы собирается уехать перед смертью; как обычно у Щедрина, эти мечтания сопровождаются сдержанно-язвительным комментарием автора об их неосуществимости. Впоследствии такое же намерение в тех же выражениях выскажет Иудушка.

Головлево можно назвать средоточием той вселенной, которую описывает Щедрин, определяющим фактором всех событий. Сам образ поместья - овеществленная метафора семейной судьбы. «Бывают семьи, над которыми тяготеет как бы обязательное предопределение. [...] В жизни этих жалких семей и удача, и неудача - все как-то слепо, не гадано, не думано. [...] Именно такой злополучный фатум тяготел над головлевской семьей»

Однако Головлево - не только безликий фатум, но и активный деятель. Оно одновременно имеет пределы - и не имеет их. Степан, перейдя межевой столб и оказавшись на «постылой» родной земле, видит «бесконечные головлевские поля». «Расстилающаяся без конца даль» открывается взору и в другом имении Головлевых, Погорелке. Но если погорельские поля пробуждают в Арине Петровне «остатки чувств», то головлевские могут привести лишь в отчаяние. Это уже не-пространство, место, где сливаются и исчезают небо и земля: «серое, вечно слезящееся небо осени давило его [Степана]. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли». Последние слова - нарочитый контраст с ожидаемой идиомой «хляби небесные» - еще один знак «перевернутости» головлевского мира. Даже картина «весеннего возрождения» в Головлеве пронизана образами тьмы, гнили, слизи.

Поместье, таким образом, не только господствует над жизнью своих владельцев, но и организует пространство-время их существования. Анализ текста позволяет выделить четыре плана, в которых (точнее, между которыми) протекает жизнь Головлевых.

Первый план - это так называемая «реальность». Так называемая, потому что как раз она и оказывается наиболее шаткой. Иудушка, в конечном счете, - одна из «теней», порождение тьмы, которая «так таинственно шевелилась» перед умирающим Павлом. Головлево - некий метафизический тупик, уничтожающий пространство и время (для поэтики Щедрина характерно, что все события в безвременье Головлева могут быть точно датированы).

«Сегодня Головлева» - это «ряд вялых, безбразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени». Постепенно исчезает даже «скудное чувство настоящего». «Сумерки» охватывают не только настоящее, но и прошлое (в воспоминаниях Арины Петровны «все сумерки какие-то»), и будущее («Сумеркам, которые и без того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться с каждым днем все больше и больше»). Осталась «только минута, которую предстояло прожить».

В литературоведении уже обращали внимание на то, что писатель уподобляет поместье Головлевых царству смерти. Телегин С.М. «Не так страшен черт, как его малютки»: [анализ романа М.Е.Салтыкова-Щедрина «Господа Головлевы»] // Рус. словесность. - М., 1997. - № 5. Точнее говоря, писатель позволяет некоторым героям романа увидеть и понять это. В самом деле, «Головлево - это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно поджидающая новую жертву». Вид барской усадьбы произвел на Степана «действие Медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! - повторял он бессознательно про себя». Гробом, как мы видели, становится для Иудушки весь мир. Но гробом становится и сам Иудушка. Он «не понимал, что открывшаяся перед его глазами могила [матери] уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот прах, не находя истока, будет накапливаться в нем до тех пор, пока окончательно не задушит его» (намек на повешение Иуды). Далее об Иудушке прямо говорится: «наполненный прахом гроб» - таким его видит Евпраксеюшка. Закономерный итог: для Порфирия с отъездом племянницы «порвалась всякая связь с миром живых». Более того, Иудушка убежден в том, что ненатуральное бытие человека является для него наиболее естественным: «А человек все так сам для себя устроил, что ничего у него натурального нет, а потому ему и ума много нужно».

Для создания образа Головлева как царства смерти важен один из разговоров Порфирия с племяннушкой. Аннинька жалуется дяде: «Что у вас делать! Утром встать - чай пить идти, за чаем думать: вот завтракать подадут! за завтраком - вот обедать накрывать будут! за обедом - скоро ли опять чай? А потом ужинать и спать... умрешь у вас!» «И все, мой друг, так делают», - говорит Иудушка чистую правду. Все так делают - то есть умирают.

Умертвия с точки зрения Головлевых суть «факты обыкновенные, общепризнанные, для оценки которых существовала и обстановка общепризнанная, искони обусловленная». Тем самым смерть как бы вытесняется из сознания. «Иудушка в течение долгой пустоутробной жизни никогда даже в мыслях не допускал, что тут же, о бок с его существованием, происходит процесс умертвия». Именно потому, что о смерти всё же забыть не удается, Головлевы - примером может служить Арина Петровна - испытывают постоянное «желание жизни. Или, лучше сказать, не столько желание жизни, сколько желание полакомиться, сопряженное с совершенным отсутствием идеи смерти». Иудушка с некоторым злорадством замечает, что умирающему брату «пожить-то хочется! так хочется! так хочется!». Сам он смерти, видимо, не боится (не боится даже в финале, хотя совсем по другим причинам): «Ежели Господу Богу угодно призвать меня к себе - хоть сейчас готов!» Ответная реплика Арины Петровны удивления не вызывает: «Хорошо, как к Богу, а ежели к сатане угодишь?».

Головлево наделяется также чертами «нечистого места», жилища нечистой силы. Степан Головлев ищет выход из безнадежного положения - и не находит его: «Все - либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на "маменькином положении"». Так Головлево - хотя и косвенно - приравнивается к «проклятому (заколдованному) месту», из которого не могут вырваться герои. «Одна мысль до краев переполняет все его [Степана] существо: еще три-четыре часа - и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, - и тогда все кончено». И далее: «Не с кем молвить слова, некуда бежать, - везде она [Арина], властная, цепенящая, презирающая». Даже те, кому удается покинуть географические пределы Головлева, или гибнут (сыновья Иудушки, Любинька), или возвращаются (Аннинька).

Как это часто бывает у Щедрина, важные характеристики и оценки подаются будто случайно; устоявшиеся языковые метафоры, проклятия, прибаутки возвращаются к прямому значению. Порфирий Головлев в метафизическом плане в самом деле является «Иудой», «сатаной» («прости господи, сатана», как говорит Арина Петровна), «фарисеем», в лучшем случае - «домовым»; по мнению соседей, он «очутился на дне чертовщины», а кроме того, «у него насчет покойников какой-то дьявольский нюх был».

Арину Петровну ее муж недаром именует «ведьмой»; Степан Головлев уверен в том, что мать его «заест», Владимир Михайлыч говорит прямо: «Съест! съест! съест!», а Павел издевательски советует «на куски рвать... в ступе истолочь...». Образ ведьмы создан.

Разумеется, все Головлевы охотно замечают черта в других, но не в себе. Свой блуд Иудушка считает «бесовским искушением», то есть чем-то внешним, «хотя он и допускал прелюбодеяние в размерах строгой необходимости». Грехов своих Иудушка признавать не желает: «Только и тут еще надобно доказать, что мы точно не по-божьему поступаем». Дьявол, конечно же, сидит не в нем, а в Улитушке: «Язва ты, язва! - сказал он, - дьявол в тебе сидит, черт... тьфу! тьфу! тьфу!».

Все подобные сравнения и метафоры в романе обретают реальность. «Когда Иудушка вошел, батюшка торопливо благословил его и еще торопливее отдернул руку, словно боялся, что кровопивец укусит ее». Речь идет, конечно, не о том, что Иудушка и в самом деле мог бы укусить священника, но о «материализации» прозвища «кровопивец». Также и брату Иудушки Павлу перед смертью «почудилось, что он заживо уложен в гроб, что он лежит словно скованный, в летаргическом сне, не может ни одним членом пошевельнуть и выслушивает, как кровопивец ругается над телом его». Еще одна авторская «оговорка» прямо указывает на то, что Головлево и есть то болото, которое порождает чертей: «Ночью Арина Петровна боялась; боялась воров, привидений, чертей, словом, всего, что составляло продукт ее воспитания и жизни». Нечистая сила - закономерный «продукт» головлевской жизни, и она, в свою очередь, порождает целый «цикл легенд» «про головлевского владыку». Недаром иудушкина «злость (даже не злость, а скорее нравственное окостенение), прикрытая лицемерием, всегда наводит какой-то суеверный страх»; а в обезлюдевшем имении стоит «тишина мертвая, наполняющая существо суеверною, саднящею тоской».

Здесь мы вновь наблюдаем совмещение противоположностей: многим героям Головлево представляется не проклятым местом, а чем-то вроде Земли обетованной. Петеньке - потому что идти ему больше некуда. Павлу - из зависти: «Кругом тучи ходят - Головлево далеко ли? У кровопивца вчера проливной был! - а у нас нет да нет!». Арине Петровне - по соображениям ностальгическим: ей «ежеминутно припоминалось Головлево, и, по мере этих припоминаний, оно делалось чем-то вроде светозарного пункта, в котором сосредоточивалось хорошее житье». Иудушка же в припадке пустословия так расписывает урожаи прошлых лет, что его матушка вынуждена заметить: «Не слыхала, чтоб в нашей стороне... Ты, может, об ханаанской земле читал - там, сказывают, действительно это бывало». Итак, Головлево (пусть только в речи Иудушки) - это Ханаан, земля, наделенная «божьим благословением», но в то же время, если вспомнить библейский контекст, страна языческая, которую надо усилием веры и воли превратить в Землю обетованную.

Сама фамилия Головлевых совмещает противоположные или, по крайней мере, не вполне совместимые значения. В.В. Прозоров Прозоров Д.П. Произведения М.Е. Салтыкова - Щедрина в школьном изучении. Л., 1979. С. 116. выписал из словаря Даля сходно звучащие слова: «головствовать» - быть головою, управлять, начальствовать (не забудем об «императорских» коннотациях имени «Порфирий»); «головничество» - преступление и пеня за него; «голодеть» - скудеть, нищать исподволь и т. п. Конечно же, эти значения актуальны для романа; но не менее важно, что все они соединены в одном слове, которое создал Щедрин: еще один пример совмещения взаимоисключающих смыслов.

В романе «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина выведена целая галерея образов одной семьи – помещиков Головлевых. Эта семья идет к деградации и разрушению, она распадается, а потом ее члены и физически отходят в небытие.

Образ Арины Петровны: это единственный незаурядный человек в семье Головлевых. Она мать и глава семьи. «Женщина властная и притом в сильной степени одаренная творчеством» - характеризует ее автор. Арина Петровна руководит хозяйством, ведет все дела семьи. Она бодрая, волевая, энергичная. Но толк от этого есть только в хозяйстве. Арина Петровна подавляет своих сыновей и мужа, который ненавидит ее за это. Мужа она никогда не любила, считала шутом, слабаком, неспособным вести хозяйство. «Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой».

По сути дела, проживя сорок лет в семье, Арина Петровна остается холостячкой, которую интересуют только деньги, счета и деловые разговоры. У нее нет теплых чувств к мужу и детям, нет сочувствия, поэтому она так страшно наказывает близких, когда они безответственно относятся к имуществу или не подчиняются ей.

Образ Степана Головлева:это «даровитый парень» с озорным характером, с хорошей памятью и способностями к учебе. Однако он воспитан в праздности, вся его энергия уходила на проказы. Отучившись, Степан оказывается неспособным сделать карьеру чиновника в Петербурге, так как не имеет к ней ни способностей, ни охоты. Он еще раз подтверждает прозвище «Степка-балбес», долго ведет бродячую жизнь. К сорока годам он панически боится матери, которая не поддержит, а наоборот, заест. Степан приходит к осознанию, что он «ничего не может», потому что никогда не пытался трудиться, а хотел получать все даром, урвать кусок у жадной матери, или еще у кого. Он спивается в Головлеве и умирает.

Образ Павла Головлева. Это военный, но тоже человек подавленный матерью, бесцветный. Внешне он огрызается и грубит матери. Но внутри боится ее и придирается к ней, сопротивляясь ее влиянию. «Это был человек угрюмый, но за угрюмостью скрывалось отсутствие поступков – и больше ничего». Перебравшись в Головлево, он перепоручает дела своей ключнице – Улите. Сам же Павел Головлев спивается, поглощенный ненавистью к брату Иудушке. Они умирает в этой ненависти, озлобленный, с ругательствами и проклятиями.

Образ Иудушки, Порфирия Головлева. Этот человек – квинтэссенция головлевского рода. Он избрал своим оружием лицемерие. Под маской милого и душевного человека он добивается своих целей, собирает вокруг себя родовое имущество. Низкая его душа радуется бедам братьев и сестер, а когда они умирают, он получает искреннее удовольствие при дележке имущества. В отношениях со своими детьми он тоже в первую очередь думает о деньгах - и сыновья не выдерживают этого. Никогда при этом Порфирий не позволяет себе сказать грубость или колкость. Он вежлив, притворно мил и заботлив, бесконечно рассуждает, разводит медоточивые речи, плетет словесные интриги. Люди видят его лживость, но поддаются ей. Даже сама Арина Петровна не может им сопротивляться. Но в финале романа приходит к своему падению и Иудушка. Он становится ни к чему не способен, кроме пустословия. По целым дням он надоедает всем разговорами, которых никто не слушает. Если же прислуга оказывается чувствительной к его «словоблудию» и придиркам, то старается от хозяина сбежать подальше. Тиранство Иудушки становится все мелочней, он тоже пьет, как покойнее братья, для развлечения целыми днями вспоминает мелкие обидки или минимальные просчеты в хозяйстве, чтобы их «обмусолить». Тем временем реальное хозяйство не развивается, приходит в запустение и упадок. В финале романа на Иудушку снисходит жуткое прозрение: «Нужно всех простить…Что… что же такое сделалось?! Где… все?!» Но семья, разделенная ненавистью, холодностью и невозможностью простить, уже разрушена.

Образ Анны и образ Любы из «Господ Головлевых».Племянницы Иудушки – представительницы последнего поколения Головлевых. Они пытаются вырваться из гнетущей атмосферы семьи, сначала им это удается. Они работают, играют в театре и гордятся этим. Но к последовательной, упорной деятельности их не приучили. Не приучили и к моральной стойкости, жизненной твердости. Любиньку губит ее цинизм и расчетливость, взятые от бабушки, и она сама толкает в пропасть сестру. Из актрис «сестры Погорельские» переходят в содержанки, затем почти в проститутки. Аннинька, более чистая морально, более душевная, бескорыстная и добросердечная, упорно цепляется за жизнь. Но и она ломается, и после самоубийства Любиньки, больная и пьющая, возвращается в Головлево, «умирать».

Однажды бурмистр из дальней вотчины, Антон Васильев, окончив барыне Арине Петровне Головлевой доклад о своей поездке в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян и уже получив от нее разрешение идти в людскую, вдруг как-то таинственно замялся на месте, словно бы за ним было еще какое-то слово и дело, о котором он и решался и не решался доложить. Арина Петровна, которая насквозь понимала не только малейшие телодвижения, но и тайные помыслы своих приближенных людей, немедленно обеспокоилась. — Что еще? — спросила она, смотря на бурмистра в упор. — Все-с, — попробовал было отвильнуть Антон Васильев. — Не ври! еще есть! по глазам вижу! Антон Васильев, однако ж, не решался ответить и продолжал переступать с ноги на ногу. — Сказывай, какое еще дело за тобой есть? — решительным голосом прикрикнула на него Арина Петровна, — говори! не виляй хвостом... сума̀ переметная! Арина Петровна любила давать прозвища людям, составлявшим ее административный и домашний персонал. Антона Васильева она прозвала «переметной сумо̀й» не за то, чтоб он в самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за то, что был слаб на язык. Имение, которым он управлял, имело своим центром значительное торговое село, в котором было большое число трактиров. Антон Васильев любил попить чайку в трактире, похвастаться всемогуществом своей барыни и во время этого хвастовства незаметным образом провирался. А так как у Арины Петровны постоянно были в ходу различные тяжбы, то частенько случалось, что болтливость доверенного человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены в исполнение. — Есть, действительно... — пробормотал наконец Антон Васильев. — Что? что такое? — взволновалась Арина Петровна. Как женщина властная и притом в сильной степени одаренная творчеством, она в одну минуту нарисовала себе картину всевозможных противоречий и противодействий и сразу так усвоила себе эту мысль, что даже побледнела и вскочила с кресла. — Степан Владимирыч дом-то в Москве продали... — доложил бурмистр с расстановкой. — Ну? — Продали-с. — Почему? как? не мни! сказывай! — За долги... так нужно полагать! Известно, за хорошие дела продавать не станут. — Стало быть, полиция продала? суд? — Стало быть, что так. Сказывают, в восьми тысячах с аукциона дом-то пошел. Арина Петровна грузно опустилась в кресло и уставилась глазами в окно. В первые минуты известие это, по-видимому, отняло у нее сознание. Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались и отказываются идти на барщину или что крепостное право рушилось, — и тут она не была бы до такой степени поражена. Губы ее шевелились, глаза смотрели куда-то вдаль, но ничего не видели. Она не приметила даже, что в это самое время девчонка Дуняшка ринулась было с разбега мимо окна, закрывая что-то передником, и вдруг, завидев барыню, на мгновение закружилась на одном месте и тихим шагом поворотила назад (в другое время этот поступок вызвал бы целое следствие). Наконец она, однако, опамятовалась и произнесла: — Какова потеха! После чего опять последовало несколько минут грозового молчания. — Так ты говоришь, полиция за восемь тысяч дом-то продала? — переспросила она. — Так точно. — Это — родительское-то благословение! Хорош... мерзавец! Арина Петровна чувствовала, что, ввиду полученного известия, ей необходимо принять немедленное решение, но ничего придумать не могла, потому что мысли ее путались в совершенно противоположных направлениях. С одной стороны, думалось: «Полиция продала! ведь не в одну же минуту она продала! чай, опись была, оценка, вызовы к торгам? Продала за восемь тысяч, тогда как она за этот самый дом, два года тому назад, собственными руками двенадцать тысяч, как одну копейку, выложила! Кабы знать да ведать, можно бы и самой за восемь-то тысяч с аукциона приобрести!» С другой стороны, приходило на мысль и то: «Полиция за восемь тысяч продала! Это — родительское-то благословение! Мерзавец! за восемь тысяч родительское благословение спустил!» — От кого слышал? — спросила наконец она, окончательно остановившись на мысли, что дом уже продан и что, следовательно, надежда приобрести его за дешевую цену утрачена для нее навсегда. — Иван Михайлов, трактирщик, сказывал. — А почему он вовремя меня не предупредил? — Поопасился, стало быть. — Поопасился! вот я ему покажу: «поопасился»! Вызвать его из Москвы, и как явится — сейчас же в рекрутское присутствие и лоб забрить! «Поопасился»! Хотя крепостное право было уже на исходе, но еще существовало. Не раз случалось Антону Васильеву выслушивать от барыни самые своеобразные приказания, но настоящее ее решение было до того неожиданно, что даже и ему сделалось не совсем ловко. Прозвище «сума̀ перемётная» невольно ему при этом вспомнилось. Иван Михайлов был мужик обстоятельный, об котором и в голову не могло прийти, чтобы над ним могла стрястись какая-нибудь беда. Сверх того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его в солдаты, ради того только, что он, Антон Васильев, как сума̀ переметная, не сумел язык за зубами попридержать! — Простите... Ивана-то Михайлыча! — заступился было он. — Ступай... потатчик! — прикрикнула на него Арина Петровна, но таким голосом, что он и не подумал упорствовать в дальнейшей защите Ивана Михайлова. Но прежде, нежели продолжать мой рассказ, я попрошу читателя поближе познакомиться с Ариной Петровной Головлевой и семейным ее положением. Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие. Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена) ; дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел. При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою, так что, говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья» не сходит с ее языка и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел. Глава семейства, Владимир Михайлыч Головлев, еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьезностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вел жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и т. д. и занимался сочинением так называемых «вольных стихов». В минуты откровенных излияний он хвастался тем, что был другом Баркова и что последний будто бы даже благословил его на одре смерти. Арина Петровна сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлыч собственно для того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа — искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости. Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». Находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому, ни другой не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное. С течением времени озорливость Владимира Михайлыча не только не уменьшилась, но даже приобрела еще более злостный характер. Независимо от стихотворных упражнений в барковском духе, он начал попивать и охотно подкарауливал в коридоре горничных девок. Сначала Арина Петровна отнеслась к этому новому занятию своего мужа брезгливо и даже с волнением (в котором, однако ж, больше играла роль привычка властности, нежели прямая ревность), но потом махнула рукой и наблюдала только за тем, чтоб девки-поганки не носили барину ерофеича. С тех пор, сказавши себе раз навсегда, что муж ей не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно, в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние. С изумительным терпением и зоркостью подкарауливала она дальние и ближние деревни, разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету и всегда, как снег на голову, являлась на аукционах. В круговороте этой фанатической погони за благоприобретением Владимир Михайлыч все дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал. В минуту, когда начинается этот рассказ, это был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной, то единственно для того, чтоб просунуть голову в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться. Немного более счастлива была Арина Петровна и в детях. У нее была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. Она только тогда дышала свободно, когда была одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями, когда никто не мешал ее деловым разговорам с бурмистрами, старостами, ключницами и т. д. В ее глазах дети были одною из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые тем не менее не затрогивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства. Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем сыне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась. Степан Владимирыч, старший сын, об котором преимущественно идет речь в настоящем рассказе, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника. Он очень рано попал в число «постылых» и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастию, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца, что еще больше усилило нелюбовь к нему матери. Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем в особенности доставалось «ведьме», то есть Арине Петровне. Но «ведьма» словно чутьем угадывала их занятия; неслышно подъезжала она к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала веселые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Степки-балбеса. Но Степка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же разделит с братьями. — Убить тебя надо! — постоянно твердила ему Арина Петровна, — убью — и не отвечу! И царь меня не накажет за это! Такое постоянное принижение, встречая почву мягкую, легко забывающую, не прошло даром. Оно имело в результате не озлобление, не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности. Такие личности охотно поддаются всякому влиянию и могут сделаться чем угодно: пропойцами, попрошайками, шутами и даже преступниками. Двадцати лет, Степан Головлев кончил курс в одной из московских гимназий и поступил в университет. Но студенчество его было горькое. Во-первых, мать давала ему денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб не пропасть с голода; во-вторых, в нем не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно в способности к передразниванью; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту не мог оставаться наедине с самим собой. Поэтому он остановился на легкой роли приживальщика и pique-assiette"а и, благодаря своей податливости на всякую штуку, скоро сделался фаворитом богатеньких студентов. Но богатенькие, допуская его в свою среду, все-таки разумели, что он им не пара, что он только шут, и в этом именно смысле установилась его репутация. Ставши однажды на эту почву, он естественно тяготел все ниже и ниже, так что к концу 4-го курса вышутился окончательно. Тем не меньше, благодаря способности быстро схватывать и запоминать слышанное, он выдержал экзамен с успехом и получил степень кандидата. Когда он явился к матери с дипломом, Арина Петровна только пожала плечами и промолвила: дивлюсь! Затем, продержав с месяц в деревне, отправила его в Петербург, назначив на прожиток по сту рублей ассигнациями в месяц. Начались скитания по департаментам и канцеляриям. Протекций у него не было, охоты пробить дорогу личным трудом — никакой. Праздная мысль молодого человека до того отвыкла сосредоточиваться, что даже бюрократические испытания, вроде докладных записок и экстрактов из дел, оказывались для нее непосильными. Четыре года бился Головлев в Петербурге и наконец должен был сказать себе, что надежда устроиться когда-нибудь выше канцелярского чиновника для него не существует. В ответ на его сетования Арина Петровна написала грозное письмо, начинавшееся словами: «я зараньше в сем была уверена» и кончавшееся приказанием явиться в Москву. Там, в совете излюбленных крестьян, было решено определить Степку-балбеса в надворный суд, поручив его надзору подьячего, который исстари ходатайствовал по головлевским делам. Что делал и как вел себя Степан Владимирыч в надворном суде — неизвестно, но через три года его уж там не было. Тогда Арина Петровна решилась на крайнюю меру: она «выбросила сыну кусок», который, впрочем, в то же время должен был изображать собою и «родительское благословение». Кусок этот состоял из дома в Москве, за который Арина Петровна заплатила двенадцать тысяч рублей. В первый раз в жизни Степан Головлев вздохнул свободно. Дом обещал давать тысячу рублей серебром дохода, и сравнительно с прежним эта сумма представлялась ему чем-то вроде заправского благосостояния. Он с увлечением поцеловал у маменьки ручку («то-то же, смотри у меня, балбес! не жди больше ничего!» — молвила при этом Арина Петровна) и обещал оправдать оказанную ему милость. Но, увы! он так мало привык обращаться с деньгами, так нелепо понимал размеры действительной жизни, что сказочной годовой тысячи рублей достало очень ненадолго. В какие-нибудь четыре-пять лет он прогорел окончательно и был рад-радехонек поступить, в качестве заместителя, в ополчение, которое в это время формировалось. Ополчение, впрочем, дошло только до Харькова, как был заключен мир, и Головлев опять вернулся в Москву. Его дом был уже в это время продан. На нем был ополченский мундир, довольно, однако ж, потертый, на ногах — сапоги навыпуск и в кармане — сто рублей денег. С этим капиталом он поднялся было на спекуляцию, то есть стал играть в карты, и невдолге проиграл всё. Тогда он принялся ходить по зажиточным крестьянам матери, жившим в Москве своим хозяйством; у кого обедал, у кого выпрашивал четвертку табаку, у кого по мелочи занимал. Но, наконец, наступила минута, когда он, так сказать, очутился лицом к лицу с глухой стеной. Ему было уже под сорок, и он вынужден был сознаться, что дальнейшее бродячее существование для него не по силам. Оставался один путь — в Головлево. После Степана Владимирыча, старшим членом головлевского семейства была дочь, Анна Владимировна, о которой Арина Петровна тоже не любила говорить. Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним. — Так, без родительского благословения, как собаки, и повенчались! — сетовала по этому случаю Арина Петровна. — Да хорошо еще, что кругом налоя-то муженек обвел! Другой бы попользовался — да и был таков! Ищи его потом да свищи! И с дочерью Арина Петровна поступила столь же решительно, как и с постылым сыном: взяла и «выбросила ей кусок». Она отделила ей капитал в пять тысяч и деревнюшку в тридцать душ с упало̀ю усадьбой, в которой изо всех окон дуло и не было ни одной живой половицы. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что̀ она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку. — У бога милостей много, — говорила она при этом, — сиротки хлеба не бог знает что̀ съедят, а мне на старости лет — утешение! Одну дочку бог взял — двух дал! И в то же время писала к сыну Порфирию Владимирычу: «Как жила твоя сестрица беспутно, так и умерла, покинув мне на шею своих двух щенков...» Вообще, как ни циничным может показаться это замечание, но справедливость требует сознаться, что оба эти случая, по поводу которых произошло «выбрасывание кусков», не только не произвели ущерба в финансах Арины Петровны, но косвенным образом даже способствовали округлению головлевского имения, сокращая число пайщиков в нем. Ибо Арина Петровна была женщина строгих правил и, раз «выбросивши кусок», уже считала поконченными все свои обязанности относительно постылых детей. Даже при мысли о сиротах-внучках ей никогда не представлялось, что со временем придется что-нибудь уделить им. Она старалась только как можно больше выжать из маленького имения, отделенного покойной Анне Владимировне, и откладывать выжатое в опекунский совет. Причем говорила: — Вот и для сирот денежки прикапливаю, а что они прокормлением да уходом стоят — ничего уж с них не беру! За мою хлеб-соль, видно, бог мне заплатит! Наконец младшие дети, Порфирий и Павел Владимирычи, находились на службе в Петербурге: первый — по гражданской части, второй — по военной. Порфирий был женат, Павел — холостой. Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность. — И сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает! И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то бог даст ей, сына или дочь — ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед затем пробормотал: — Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет! И только. Но через три дня (вот оно — три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно — петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца... Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет»? — вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом. А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно, и все смотрел на нее, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность — и та должна была признать себя безоружною перед его кротостью. Даже рискуя надоесть матери, он постоянно вертелся у ней на глазах, словно говорил: «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушливость и преданность, и притом послушливость не токмо за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго. Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или — что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона̀, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце. — Ты что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька! Павлуша покидал свой угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери. — Маменька, мол, — повторял он каким-то неестественным для ребенка басом, — приласкайте меня, душенька! — Пошел с моих глаз... тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу! И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол. Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается человек, лишенный поступков. Может быть, он был добр, но никому добра не сделал; может быть, был и не глуп, но во всю жизнь ни одного умного поступка не совершил. Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство; он охотно тратил деньги, но ни полезного, ни приятного результата от этих трат ни для кого никогда не происходило; он никого никогда не обидел, но никто этого не вменял ему в достоинство; он был честен, но не слыхали, чтоб кто-нибудь сказал: ка̀к честно поступил в таком-то случае Павел Головлев! В довершение всего он нередко огрызался против матери и в то же время боялся ее, как огня. Повторяю: это был человек угрюмый, но за его угрюмостью скрывалось отсутствие поступков — и ничего больше. В зрелом возрасте, различие характеров обоих братьев всего резче высказалось в их отношениях к матери. Иудушка каждую неделю аккуратно слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности. Павел писал редко и кратко, а иногда даже загадочно, словно клещами вытаскивал из себя каждое слово. «Деньги столько-то и на такой-то срок, бесценный друг маменька, от доверенного вашего, крестьянина Ерофеева, получил, — уведомлял, например, Порфирий Владимирыч, — а за присылку оных, для употребления на мое содержание, согласно вашему, милая маменька, соизволению, приношу чувствительнейшую благодарность и с нелицемерною сыновнею преданностью целую ваши ручки. Об одном только грущу и сомнением мучусь: не слишком ли утруждаете вы драгоценное ваше здоровье непрерывными заботами об удовлетворении не только нужд, но и прихотей наших?! Не знаю, как брат, а я»... и т. д. А Павел, по тому же поводу, выражался: «Деньги столько-то на такой-то срок, дражайшая родительница, получил, и, по моему расчету, следует мне еще шесть с полтиной дополучить, в чем и прошу вас меня почтеннейше извинить». Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть, в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным». А Павел отвечал так: «Дражайшая родительница! хотя вы долгов за меня еще не платили, но выговор в названии меня мотом беспрепятственно принимаю, в чем и прошу чувствительнейше принять уверение». Даже на письмо Арины Петровны, с извещением о смерти сестрицы Анны Владимировны, оба брата отозвались различно. Порфирий Владимирыч писал: «Известие о кончине любезной сестрицы и доброй подруги детства Анны Владимировны поразило мое сердце скорбию, каковая скорбь еще более усилилась при мысли, что вам, милый друг маменька, посылается еще новый крест, в лице двух сирот-малюток. Ужели еще недостаточно, что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним? Право, хоть и грешно, но иногда невольно поропщешь. И единственное, по моему мнению, для вас, родная моя, в настоящем случае, убежище — это сколь можно чаще припоминать, что вытерпел сам Христос». Павел же писал: «Известие о кончине сестры, погибшей жертвою, получил. Впрочем, надеюсь, что всевышний успокоит ее в своих сенях, хотя сие и неизвестно». Перечитывала Арина Петровна эти письма сыновей и все старалась угадать, который из них ей злодеем будет. Прочтет письмо Порфирия Владимирыча, и кажется, что вот он-то и есть самый злодей. — Ишь ведь как пишет! ишь как языком-то вертит! — восклицала она, — недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! всё-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой... ничего он этого не чувствует! Потом примется за письмо Павла Владимирыча, и опять чудится, что вот он-то и есть ее будущий злодей. — Глуп-глуп, а смотри, как исподтишка мать козыряет! «В чем и прошу чувствительнейше принять уверение...», милости просим! Вот я тебе покажу, что значит «чувствительнейше принимать уверение»! Выброшу тебе кусок, как Степке-балбесу — вот ты и узнаешь тогда, как я понимаю твои «уверения»! И в заключение из ее материнской груди вырывался поистине трагический вопль: — И для кого я всю эту прорву коплю! для кого я припасаю! ночей недосыпаю, куска недоедаю... для кого?! Таково было семейное положение Головлевых в ту минуту, когда бурмистр Антон Васильев доложил Арине Петровне о промотании Степкой-балбесом «выброшенного куска», который, ввиду дешевой его продажи, получал уже сугубое значение «родительского благословения». Арина Петровна сидела в спальной и не могла прийти в себя. Что-то такое шевелилось у нее внутри, в чем она не могла отдать себе ясного отчета. Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения. Наконец из общей массы накопившихся представлений яснее других выделилось опасение, что «постылый» опять сядет ей на шею. «Анютка щенков своих навязала, да вот еще балбес...» — рассчитывала она мысленно. Долго просидела она таким образом, не молвив ни слова и смотря в окно в одну точку. Принесли обед, до которого она почти не коснулась; пришли сказать: барину водки пожалуйте! — она, не глядя, швырнула ключ от кладовой. После обеда она ушла в образную, велела засветить все лампадки и затворилась, предварительно заказав истопить баню. Все это были признаки, которые несомненно доказывали, что барыня «гневается», и потому в доме все вдруг смолкло, словно умерло. Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась, как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом, не пора ли персики обирать, но в девичьей так на него цыкнули, что он немедленно отретировался. Помолившись богу и вымывшись в баньке, Арина Петровна почувствовала себя несколько умиротворенною и вновь потребовала Антона Васильева к ответу. — Ну, а что же балбес делает? — спросила она. — Москва велика — и в год ее всю не исходить! — Да ведь, чай, пить, есть надо? — Около своих мужичков прокармливаются. У кого пообедают, у кого на табак гривенничек выпросят. — А кто позволил давать? — Помилуйте, сударыня! Мужички разве обижаются! Чужим неимущим подают, а уж своим господам отказать! — Вот я им ужо... подавальщикам! Сошлю балбеса к тебе в вотчину, и содержите его всем обществом на свой счет! — Вся ваша власть, сударыня. — Что? что ты такое сказал? — Вся, мол, ваша власть, сударыня. Прикажете, так и прокормим! — То-то... прокормим! ты у меня говори, да не заговаривайся! Молчание. Но Антон Васильев недаром получил от барыни прозвище переметной сумы. Он не вытерпливает и вновь начинает топтаться на месте, сгорая желанием нечто доложить. — Да еще какой прокурат! — наконец произносит он, — сказывают, как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес. Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить можно... — Ну? — Поправиться, вишь, полагал, в аферу пустился... — Говори, не мни! — В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо того, сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали. Что было денег — все обрали! — Чай, и бокам досталось? — Было всего. На другой день приходит к Ивану Михайлычу, да сам же и рассказывает. И даже удивительно это: смеется... веселый! словно бы его по головке погладили! — Ништо ему! лишь бы ко мне на глаза не показывался! — А надо полагать, что так будет. — Что̀ ты! да я его на порог к себе не пущу! — Не ина̀че, что так будет! — повторяет Антон Васильев, — и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: шабаш! говорит, пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой... Вот этого-то именно и боялась Арина Петровна, это-то именно и составляло суть того неясного представления, которое бессознательно тревожило ее. «Да, он явится, ему некуда больше идти — этого не миновать! Он будет здесь, вечно у нее на глазах, клятой, постылый, забытый! Для чего же она выбросила ему в то время „кусок“? Она думала, что, получивши „что следует“, он канул в вечность — ан он возрождается! Он придет, будет требовать, будет всем мозолить глаза своим нищенским видом. И надо будет удовлетворять его требованиям, потому что он человек наглый, готовый на всякое буйство. „Его“ не спрячешь под замок; „он“ способен и при чужих явиться в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских дел. Сослать его разве в Суздаль-монастырь? — Но кто ж его знает, полно, есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и в самом ли деле он для того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей? Сказывают еще, что смирительный дом есть... да ведь смирительный дом — ну, как ты его туда, экого сорокалетнего жеребца, приведешь?» Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом Степки-балбеса. — Я его к тебе в вотчину пришлю! корми на свой счет! — пригрозилась она бурмистру, — не на вотчинный счет, а на собственный свой! — За что так, сударыня? — А за то, что не каркай. Кра! кра! «не иначе, что так будет»... пошел с моих глаз долой... ворона! Антон Васильев повернул было налево кругом, но Арина Петровна вновь остановила его. — Стой! погоди! так это верно, что он в Головлево лыжи навострил? — спросила она. — Стану ли я, сударыня, лгать! Верно говорил: к старухе пойду хлеб всухомятку есть! — Вот я ему покажу ужо, какой для него у старухи хлеб припасен! — Да что, сударыня, недолго он у вас наживет! — А что такое? — Да, кашляет оченно сильно... за левую грудь все хватается... Не заживется! — Этакие-то, любезный, еще дольше живут! и нас всех переживет! Кашляет да кашляет — что ему, жеребцу долговязому, делается! Ну, да там посмотрим. Ступай теперь: мне нужно распоряжение сделать. Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась, и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево. Покуда все это происходило, виновник кутерьмы, Степка-балбес, уж подвигался из Москвы по направлению к Головлеву. Он сел в Москве, у Рогожской, в один из так называемых «дележанов», в которых в былое время езжали, да и теперь еще кой-где ездят мелкие купцы и торгующие крестьяне, направляясь в свое место в побывку. «Дележан» ехал по направлению к Владимиру, и тот же сердобольный трактирщик Иван Михайлыч вез на свой счет Степана Владимирыча, взявши для него место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги. — Так уж вы, Степан Владимирыч, так и сделайте: на повертке слезьте, да пешком, как есть в костюме — так и отъявитесь к маменьке! — условливался с ним Иван Михайлыч. — Так, так, так! — подтверждал и Степан Владимирыч, — много ли от повертки — пятнадцать верст пешком пройти! мигом отхватаю! В пыли, в навозе — так и явлюсь! — Увидит маменька в костюме-то — может, и пожалеет! — Пожалеет! как не пожалеть! Мать — ведь она старуха добрая! Степану Головлеву нет еще сорока лет, но по наружности ему никак нельзя дать меньше пятидесяти. Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он был когда-то в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки. Это — чрезмерно длинный, нечесаный, почти немытый малый, худой от недостатка питания, с впалою грудью, с длинными, загребистыми руками. Лицо у него распухшее, волосы на голове и бороде растрепанные, с сильною проседью, голос громкий, но сиплый, простуженный, глаза навыкате и воспаленные, частью от непомерного употребления водки, частью от постоянного нахождения на ветру. На нем ветхая и совершенно затасканная серая ополченка, галуны с которой содраны и проданы на выжигу; на ногах — стоптанные, порыжелые и заплатанные сапоги навыпуск; из-за распахнутой ополченки виднеется рубашка, почти черная, словно вымазанная сажей — рубашка, которую он с истинно ополченским цинизмом сам называет «блошни́цею». Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он, как червяк, подохнет с голоду. Говорит он без умолку, без связи перескакивая с одного предмета на другой; говорит и тогда, когда Иван Михайлыч слушает его, и тогда, когда последний засыпает под музыку его говора. Ему ужасно неловко сидеть. В «дележане» поместилось четыре человека, а потому приходится сидеть, скрючивши ноги, что уже на протяжении трех-четырех верст производит невыносимую боль в коленках. Тем не менее, несмотря на боль, он постоянно говорит. Облака пыли врываются в боковые отверстия повозки; по временам заползают туда косые лучи солнца, и вдруг, словно полымем, обожгут всю внутренность «дележана», а он все говорит. — Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь? — У маменьки вашей много кусков! — Только не про меня — так, что ли, ты хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее — целая прорва, а для меня пятака медного жаль! И ведь всегда-то она меня, ведьма, ненавидела! За что? Ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает — не пойду! Есть не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помо̀чь обязан! Одного боюсь: табаку не будет давать — скверность! — Да, уж с табачком, видно, проститься придется! — Так я бурмистра за бока! может лысый черт и подарить барину! — Подарить отчего не подарить! А ну, как она, маменька-то ваша, и бурмистру запретит? — Ну, тогда я уж совсем мат; только одна роскошь у меня и осталась от прежнего великолепия — это табак! Я, брат, как при деньгах был, в день по четвертке Жукова выкуривал! — Вот и с водочкой тоже проститься придется! — Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна — мокро̀ту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь шли — еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло! — Чай, очунели? — Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только бог спас! — А вот маменьке вашей так и тут барышо̀к вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой не вернулось, так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит. — Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, — а я ее уважаю! Умна, как черт, вот что главное! Кабы не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она — посмотри, какую чертову пропасть она накупила! — Будут ваши братцы при капитале! — Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был! — Что ж бы вы сделали? — Во-первых, сейчас бы тебя озолотил... — Меня зачем же! Вы об себе, а я и так, по милости вашей маменьки, доволен. — Ну нет — это, брат, атта̀нде! — я бы тебя главнокомандующим надо всеми имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого — спасибо тебе! Кабы не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл — пей, ешь и веселись! А ты как обо мне полагал, дружище? — Нет, уж про меня вы, сударь, оставьте. Что бы еще-то вы сделали, кабы богаты были? — Во-вторых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске, ходил я к владычице молебен служить, так одну видел... ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтоб она спокойно на месте постояла! — А может, она бы в штучки-то и не пошла? — А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в свое удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в ту пору через ефрейтора три целковеньких посулил — пять, бестия, запросила! — А пяти-то, видно, не случилось? — И не знаю, брат, как сказать. Говорю тебе: все словно как во сне видел. Может, она даже и была у меня, да я забыл. Всю дорогу, целых два месяца — ничего не помню! А с тобой, видно, этого не случалось? Но Иван Михайлыч молчит. Степан Владимирыч вглядывается и убеждается, что спутник его мерно кивает головой и, по временам, когда касается носом чуть не колен, как-то нелепо вздрагивает и опять начинает кивать в такт. — Эхма! — говорит он, — уж и укачало тебя! на боковую просишься! Разжирел ты, брат, на чаях да на харчах-то трактирных! А у меня так и сна нет! нет у меня сна — да и шабаш! Что̀ бы теперь, однако ж, какую бы штукенцию предпринять! Разве вот от плода сего виноградного... Головлев озирается кругом и удостоверяется, что и прочие пассажиры спят. У купца, который рядом с ним сидит, голову об перекладину колотит, а он все спит. И лицо у него сделалось глянцевое, словно лаком покрыто, и мухи кругом рот облепили. «А что, если б всех этих мух к нему в хайло̀ препроводить — то-то бы, чай, небо с овчинку показалось!» — вдруг осеняет Головлева счастливая мысль, и он уже начинает подкрадываться к купцу рукой, чтобы привести свой план в исполнение, но на половине пути что-то припоминает и останавливается. — Нет, полно проказничать — баста! Спите, други, и почивайте! А я покуда... и куда это он полштоф засунул? Ба! вот он, голубчик! Полезай, полезай сюда! Спа-си, го-о-споди, люди твоя! — запевает он вполголоса, вынимая посудину из холщовой сумки, прикрепленной сбоку кибитки, и прикладывая ко рту горлышко, — ну вот, теперь ладно! тепло сделалось! Или еще? Нет, ладно... до станции-то верст двадцать еще будет, успею натенькаться... или еще? Ах, прах ее побери, эту водку! Увидишь полштоф — так и подманивает! Пить скверно, да и не пить нельзя — потому сна нет! Хоть бы сон, черт его возьми, сморил меня! Булькнув еще несколько глотков из горлышка, он засовывает полштоф на прежнее место и начинает набивать трубку. — Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не даст, ведьма, мне табаку, не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были и у нас денежки — и нет их! Был человек — и нет его! Так-то вот и все на сем свете! сегодня ты и сыт и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь...

А завтра — где ты, человек?

Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!

Он шарит крутом себя и ничего не нашаривает. — Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он. Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-а-vis с барином. — А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он. — Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан? — Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо! — И то дело! где у тебя полштоф-то? Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его. — Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит ок. — Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился! — Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел! — Тсс... съел? — Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет. — Выиграл? — Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул? — Сроду не пивал. — Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро̀ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли? — Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать. — То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был! — Много вы, сударь, трудов приняли! — Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешто̀ было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали! Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок. — Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и всё! — Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует! — Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть, и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат! На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения. — Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные? — Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили! — Нет, я только к слову, сыт я! — Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так! Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу разыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу: — Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить! Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика. — Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит! Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку. — Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете! Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания. — Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня! — Бог милостив! вы тоже не слишним пугайтесь! — Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза. Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева. Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку. — Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком! Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы: — Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того... заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест! Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест! Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня. Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить. Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька. Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал. — Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест! — Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безо̀бразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил: — Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась! Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны? Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной. — И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет. Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча. — Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак! И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла. — В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё! — Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский. — Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет. — Что ж, это хоть сейчас сделать можно! — То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала. Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Всё — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т. д. Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и пода̀вно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть! И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно. «А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат, служивому на вино... даст! как, чай, не дать!» Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди. «Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть...» Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками. — Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут! — Это как будет угодно маменьке, сударь. — Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог! — А теперь и опять бы покушали? — Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано? — Печенка заказана, грибы в сметане, со̀чни... — Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат! — Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет. Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной. Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав: — Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим. На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул: — Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон! Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу. — Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери. — Разве очень сегодня слаб? — Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас! — Ну, поскрипит еще! — Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания! — Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить! Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит. — Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ... маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь? — Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия. — Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть! — Что ж — отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете! — Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость! — Да что же я... — Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет... стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь? Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами. — Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я... ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет! — Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте! — Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут! Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную. Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет. — Балбес-то ведь явился! — начала она. — Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал. — Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить? Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось. — Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял, купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение! — Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его. — Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил! — А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его. — И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?! Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку. — А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены! Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, нѐкому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение. — Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осу́дите — он будет виноват, меня осу́дите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно. Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей. — Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство... — Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел. — Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно̀, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни! — Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете! — Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы... ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете! — Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу. — Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват... на куски рвать... в ступе истолочь... вперед известно... мне что ж! Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим. — Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь... ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! — Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут... непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч. — После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от су́дбища отказываетесь? — Я, милая маменька... — И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски... — Да замолчи, Христа ради... недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян! Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера. — Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок... ну, самый низкий, черный поступок... и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня... боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте... я бы так не поступил! — Это почему? — Не знаю... Может быть, во мне нет этого великодушия... этого, так сказать, материнского чувства... Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым? Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать. — Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять. — Понимаю я это, милый друг маменька... — А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен? — Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик! — Что делать! не догадалась! — Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей... ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка! — «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить? — Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает! — А промотает, так пусть на себя и пеняет! — К вам же ведь он тогда придет! — Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть! — И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька! — Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу! Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала. — Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла. А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою. — А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна? — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька! Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась. — Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь? — Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать. — Так... так... знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как? — Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? — Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет? — Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение. — Закидывает! — откликнулось в душе ее. — Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он. Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит? — Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи! Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца. — И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала... для кого? — вырвался из груди ее вопль. Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную. — Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну, да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку. Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться» (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и. кладовых. В большей части случаев он оставался доволен. — Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили! Или: — Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в поларшина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем! Иногда, впрочем, и печалился. — Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда! Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его. — Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест! Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую-угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому: — Сегодня, брат, я всё бумаги подписывал. Отка̀зные всё — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху! С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами: — Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко, брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг! — Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит! — А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку... Так ли, брат, я говорю? Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению. Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания. — Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался! Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что! Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков. Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они всё стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более темная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать. Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал. — Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго. Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей. Утром, он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно... Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота. Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой: — Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода! Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать. — Это что? — спросила она, как бы не понимая. — Стало быть... занимались, — отвечал, заминаясь, бурмистр. — Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр. Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь. — Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин. Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный! Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева. Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним. — Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении? Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле. — Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то... ах, дурачок, дурачок! То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор. — И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько... чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мо̀креть ехать охоты нет! Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается. — А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело! Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал. С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. — Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же, балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит! Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир... В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания: «Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного. Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ. Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею, и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!»

Нахлебника. Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим. M . Е. Салтыкова-Щедрина.)

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

Социально-психологический роман «Господа Головлевы» Салтыкова-Щедрина посвящен трем поколениям помещичьего семейства. Изначально автор не планировал написание романа: в течение нескольких лет он публиковал небольшие рассказы, которые позже легли в его основу. В виде отдельной книги роман был напечатан в 1880 году.

Для лучшей подготовки к уроку литературы, а также для читательского дневника рекомендуем читать онлайн краткое содержание «Семьи Головлевых» по главам.

Главные герои

Арина Петровна Головлева – богатая помещица, трудолюбивая, властная и решительная женщина.

Владимир Михайлович Головлев – глава семейства, мягкий и безалаберный человек.

Степан – старший сын Головлевых, безответственный шутник, не приспособленный к жизни.

Анна – дочь, опозорившая семью, выйдя замуж без родительского согласия. Мать двух девочек-близняшек – Анниньки и Любиньки.

Порфирий – сын Арины Петровны, подлый и двуличный человек, думающий лишь о собственной выгоде.

Павел – младший сын, замкнутый, нелюдимый человек.

Другие персонажи

Аннинька и Любинька – внучки Арины Петровны, сироты.

Петенька и Володенька – сыновья Порфирия Владимировича, рано ушедшие из жизни.

Евпраксеюшка – молодая экономка в доме Порфирия Владимировича.

Глава 1. Семейный суд

Управляющий одной из вотчин Арины Петровны Головлевой приходит к барыне с докладом. Передав все дела, он с неохотой сообщает ей важную новость – ее сын, Степан Владимирович Головлев, продал московский дом за долги. Арина Петровна подавлена услышанным – « известие это, по-видимому, отняло у нее сознание ».

Придя в себя, барыня негодует, ведь всего два года тому назад она заплатила за этот дом « двенадцать тысяч, как одну копейку », а сейчас полиция продала его гораздо дешевле.

Арина Петровна имеет славу грозной, решительной женщины, привыкшей жить согласно своей воле. Она « единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением », и даже от собственных детей требует беспрекословного послушания и подчинения.

Супруг Арины Петровны – Владимир Михайлович Головлев – « человек легкомысленный и пьяненький ». В отличие от серьезной и деловой своей жены, он с молодых лет отличался безалаберным характером.

У Арины Петровны « детей было четверо: три сына и дочь ». О дочери и старшем сыне она даже говорить не хотела. Старший сын – Степка – имел славу семейного шута из-за своего излишне озорного характера. Он совершенно не приспособлен к жизни: может проиграться в карты в пух и прах, влезть в непомерные долги.

Дочь Аннушка не только не оправдала надежд Арины Петровны, но и « на весь уезд учинила скандал » – убежала из семьи и без родительского благословения вышла замуж за молоденького корнета. Решив избавиться от своевольной дочери, Арина Петровна выделила ей самую захудалую деревушку и пять тысяч рублей. Спустя два год супруг Аннушки сбежал, оставив ее одну « с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой ». Через три месяца скончалась и сама Аннушка, и Арина Петровна помимо воли была вынуждена приютить у себя двух сироток.

Третий ребенок четы Головлевых « Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика ». С ранних лет он лебезил перед матерью, и частенько ей наушничал. Арина Петровна, будучи женщиной неглупой, видела все его ухищрения, и сам вид сына « поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго ».

Полной противоположностью Порфирия был самый младший ребенок в семье – Павлуша. С ранних лет он не проявлял ни к чему интереса, всех сторонился, « любил жить особняком, в отчуждении от людей ». Со временем из Павла Владимировича сформировалась « апатичная и загадочно-угрюмая личность », начисто лишенная стремления к каким-либо поступкам.

Арина Петровна понимает, что старший сын после продажи за бесценок московского дома планирует вернуться в родительское имение. Однако ей не дают покоя неизбежные людские пересуды, и она решает « созвать семейный совет для решения балбесовой участи».

По приезду сыновей она поначалу « все жаловалась и умилялась сама над собой », но после приступила к делу. Павел не стал осуждать брата, в то время как Порфирий предложил матери разрешить ему житье в Головлеве, но более ничего не выделять ему.

Согласно решению, принятому на семейном совете, Степан поселяется в родительском имении, но не в самом доме, а в отдельной конторке. Обедает он не за общим столом, а вместе с прислугой, доедая объедки с хозяйской кухни. Серая и унылая жизнь приводит к тому, что Степан окончательно спивается и впадает в мрачное, тягостное состояние. Спустя некоторое время Степан умирает, а мать с лицемерной печалью отчитывается перед сыновьями о богатом и пышном его погребении.

Глава 2. По-родственному

По прошествии десяти лет Арина Петровна стала « скромною приживалкой в доме младшего сына ». Тяжело пережив своего супруга и, особенно, отмену крепостного права, она утратила былую твердость и решительность. Старая барыня разделила имение между двумя братьями, при этом « Порфирию Владимирычу была выделена лучшая часть, а Павлу Владимирычу - похуже ».

Первое время Арина Петровна жила с Порфирием в доставшемся ему поместье Головлево на правах управляющей. Но, не выдержав непомерной жадности сына, переехала к Павлу в Дубровино.

Павел Владимирович принял мать и сирот-племянниц, но только с тем условием, чтобы они не вмешивались ни в его жизнь, ни в управление хозяйством.

Пристрастие Павла Владимировича к выпивке становится причиной смертельной болезни. После осмотра больного врач заявляет, что ему остается жить не более двух дней. Арина Петровна надеется, что Павел подпишет завещание на пользу сироток, но доктор говорит, что он в таком состоянии, что « фамилии путем подписать не может ». Женщина в отчаянии – после смерти Павла всего его имущество по закону перейдет подлецу Порфирию.

В Дубровино приезжает Иудушка с сыновьями – Петенькой и Володенькой. Он интересуется здоровьем брата, всем своим видом выражая лицемерное беспокойство. Мальчики рассказывают бабушке об ужасном характере их донельзя скупого отца.

Со смертью Павла Владимировича все его имущество переходит к Иудушке. Арина Петровна с внучками вынуждена переехать в бедную деревеньку Погорелку, что в свое время отдала дочери Анне.

Глава 3. Семейные итоги

В Погорелке Арина Петровна пытается с прежним усердием взяться за хозяйство, однако « старческие немощи » заметно убавляют ее пыл. Постылые осенние вечера в деревне все чаще наводят сестер на мысль – « во что бы ни стало уйти из постылой Погорелки ». Они уезжают в Харьков и становятся актрисами.

С отъездом девушек « погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину» . Старая барыня в целях экономии распускает почти всю прислугу. Бессменными компаньонками Арины Петровны становятся « беспомощное одиночество и унылая праздность ».

Роковая ошибка – отделение сыновей и полное доверие Иудушке – приводит к тому, что Арина Петровна, некогда сильная и властная женщина, готова смириться с жалкой участью приживалки.

Она начинает все чаще наведываться в Головлево, а Порфирий, хоть и не рад этим визитам, но отказать матери не смеет, боясь ее проклятия. Именно этот страх останавливает « его от многих пакостей, на которые он был великий мастер ».

С возрастом дурные наклонности Порфирия Петровича еще более усугубляются. Он отказывает своему сыну Петру в помощи, когда тот, растратив казенные деньги, оказывается под угрозой сибирской ссылки. В отчаянии, Петр напоминает отцу о Володе, доведенном отцовской жадностью до самоубийства. Арина Петровна, будучи свидетельницей этого разговора, проклинает Иудушку.

Глава 4. Племяннушка

Несмотря на все ожидания, Порфирий Владимирович « вынес материнское проклятие довольно спокойно » и ничем не помог Петру. На следующий день после отъезда внука « Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не возвращалась в Головлево ». Старая барыня быстро угасает и в одиночестве умирает. Весь ее капитал переходит в полное распоряжение Иудушки.

Петр в последний раз пытается попросить у отца денег, на что получает отказ и совет смиренно переносить справедливое наказание. Вскоре Порфирий Владимирович получает известие о смерти сына.

В Головлево неожиданно приезжает Аннинька – красивая молодая женщина, которая невольно восхищает своей внешностью даже Порфирия Владимировича.

На бубушкиной могиле Анниньку охватывает желание пожить немного в тихой, забытой Богом Погорелке. Перед ее глазами проносится ее беспутная жизнь актрисы, и девушке хочется немного пожить в тишине, вдали от окружающей ее пошлости.

Но, вспомнив ту страшную тоску, от которой они в свое время с сестрой сбежали, Аннинька передумывает и намеревается вернуться в Москву. Дядя уговаривает девушку остаться у него, но подобная перспектива пугает ее. Экономка делится с Аннинькой, что при взгляде на нее у хозяина « бесстыжие глаза так и бегают ». Девушка с большим облегчением покидает Головлево, и обещает дяде, что никогда больше сюда не вернется.

Глава 5. Недозволенные семейные радости

Незадолго до печальной истории с Петром Арина Петровна замечает, что его экономка Евпраксеюшка находится в интересном положении. Она подробно расспрашивает молодую женщину о самочувствии, дает дельные советы.

Барыня пытается поговорить с сыном на столь щекотливую тему, но тот всячески увиливает от разговоров. Иудушка очень рад тому, что « его не тревожат и что Арина Петровна приняла горячее участие в затруднительном для него обстоятельств ».

Однако надеждам Иудушки не суждено было сбыться из-за смерти матери. Боясь пересудов, он прекращает всякое общение с Евпраксией. После рождения сына Владимира он несколько дней размышляет о том, как поступить, чтобы все « хорошохонько было ».

Пока « молодая мать металась в жару и бреду » Иудушка отдает распоряжение – отправить новорожденного сына в московский воспитательный дом.

Глава 6. Вымороченный

Порфирий понимает, что остался в полном одиночестве – « одни перемерли, другие - ушли ». Единственный человек, связующий его с внешним миром – Евпраксеюшка. Но после подлого изъятия ее ребенка переменилось ее отношение к хозяину.

Она впервые осознала, что молодость ее безвозвратно уходит в компании старого занудного старика. Евпраксинья стала погуливать с молодыми парнями, игнорировать свои обязанности по дому. В ней « явилась ненависть, желание досадить, изгадить жизнь, извести » барина.

В последнее время Порфирий Владимирович совсем одичал, и хотел только одного – чтобы его « не тревожили в его последнем убежище - в кабинете ». Только здесь он мог с упоением предаваться своим фантазиям – « мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь ».

Глава 7. Расчет

В Головлеве неожиданно появляется Аннинька. Но от былой красоты и свежести не осталось и следа – это было « какое-то слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым румянцем ». После самоубийства сестры, не выдержавшей унизительной жизни дешевой куртизанки, Аннинька решает вернуться к дяде. Она очень больна, и жить ей осталось совсем немного.

Безмерно опустившаяся, жалкая, больная, она ходит по дядюшкиному дому, вспоминая былую жизнь. Страстно желая забыться, она вскоре начинает выпивать, а спустя время к ней присоединяется и дядя.

В конце жизненного пути у Иудушки « совесть проснулась, но бесплодно ». Он понял, сколько зла причинил близким, но просить прощения было уже не у кого. Порфирий Владимирович скончался по дороге к могиле матери. Недолго его пережила Аннинька, оказавшаяся в плену горячки.

За всеми трагедиями в семье Головлевых зорко следит Надежда Ивановна – их дальняя родственница и единственная законная наследница.

Заключение

В своем произведении Салтыков-Щедрин раскрывает немало важных тем, среди которых – отсутствие любви и взаимопонимания в семье, скупость, подлость и предательство в отношении самых близких людей, пьянство и праздность. В совокупности все эти пороки приводят к полному разрушению некогда большого и процветающего семейства.

После краткого пересказа «Господа Головлевы» рекомендуем прочитать роман Салтыкова-Щедрина в полном варианте.

Тест по роману

Проверьте запоминание краткого содержания тестом:

Рейтинг пересказа

Средняя оценка: 4.4 . Всего получено оценок: 780.

Большое место занимает произведение "Господа Головлевы". Центральный персонаж романа, Порфирий Головлев (Иудушка) стал образцом лгуна и празднослова, высшее наслаждение которого заключается в лицемерии и бесконечном издевательстве над окружающими.

2. История создания . Замысел написать большое произведение о жизни помещиков возник у Салтыкова-Щедрина в конце 50-х гг. XIX века. В основу романа легли отдельные рассказы о семье Головлевых, входящие в цикл "Благонамеренные речи". В течение 1875-1876 гг. одна за другой публикуются главы произведения. Окончание работы писателя относится к 1880 г.

3. Смысл названия . "Господа Головлевы " - это три поколения помещичьей семьи, описанных в романе. В самом названии заложена тонкая ирония автора, который ненавидел образ жизни провинциальных помещиков. "Господа" изображены в качестве вымирающего сословия, которое не приносит никакой пользы. К постепенному неизбежному "умертвлению" их приводит празднословие или запой.

4. Жанр . Социально-психологический роман

5. Тема . Центральная тема романа - обреченность помещичьего сословия. Жизнь за счет крестьян, находящихся в рабской зависимости, не может развить в человеке ничего хорошего. Начинается постепенное вырождение, ярче всего проявившееся в образе Порфирия Головлева.

В третьем поколении еще заметна тяга к какой-то иной жизни. Сыновья Порфирия, сироты Любинька и Аннинька стремятся во что бы то ни стало покинуть родовое имение. Но "головлевский гной" преследует их повсюду. Главным виновником смерти молодежи оказывается Иудушка, который, как паук, накидывает на всех свои петли.

6. Проблематика . Главная проблема романа заключается в том, что все его герои обречены на страдания с рождения. Между членами одной семьи не существует любви и уважения. У Порфирия эти чувства заменяются врожденной тягой к приобретению и накоплению богатства, которая скрывается за самым гнусным лицемерием.

Арина Петровна всю жизнь положила на "округление" своего хозяйства, но в итоге оказалась ни с чем. Даже в отношениях горячо любящих друг друга Любиньки и Анниньки наступает период, когда они перестают общаться. Камнем преткновения опять-таки выступают деньги богатых поклонников. В семействе Головлевых о родственных чувствах вспоминают только при серьезной опасности и близкой смерти. Но этот проблеск человечности всегда происходит слишком поздно.

Еще одной общероссийской проблемой, описанной в романе, является запой. К нему членов семейства приводит праздный образ жизни и отсутствие каких-либо четких целей. Самое страшное падение происходит с Аннинькой и Любинькой, которые мечтали о высоком искусстве, но также скатились до пьянства и разврата.

7. Герои . Арина Петровна, Порфирий, Степан, Павел, Аннинька и Любинька, Петенька и Володенька.

8. Сюжет и композиция . Роман начинается с достаточно благоприятного времени для семьи Головлевых. Арина Петровна - богатая и умная помещица, которая выгодно ведет хозяйственные дела семьи. Ее огорчает только сын - Степка-балбес. Некоторые опасения Арина Петровна испытывает по поводу Порфирия. Она уже замечает, что его льстивые речи представляют собой откровенное лицемерие.

Смерть Степана становится началом цепи бедствий, постигающих семью. Головлевы умирают один за другим. На этом фоне единственным довольным человеком остается Иудушка, который даже из смерти близких людей старается извлечь пользу. Он вполне мог спасти своих сыновей, но жадность перевесила в его душе все родственные чувства. Оставшись один, Порфирий постепенно начинает сходить с ума. Он тоже погружается в запой, но не от алкоголя, а от бесплодных фантазий.

Приезд смертельно больной Анниньки в какой-то момент пробуждает в дяде и племяннице родственные чувства. Но уже слишком поздно: последние Головлевы с головой погружаются в запой. В душе Иудушки перед самой смертью появляется желание посетить могилу матери. Побуждаемый этим порывом, он умирает в дороге. Аннинька также обречена, находясь в сильнейшей горячке. Роман заканчивается возвращением к теме ненасытной жадности. "Умертвлением" целого семейства крайне заинтересована ближайшая родственница Головлевых - "сестрица" Н. И. Галкина...

9. Чему учит автор? Салтыков-Щедрин показывает, что гибель провинциального дворянства неизбежна. Их бесполезная жизнь в "прахе" и "гное" никому не нужна. Помещики сами способствуют своему уничтожению, стремясь вырвать последний кусок из рук умирающих родственников.