Старосветские помещики гоголь. Смерть Пульхерии Ивановны

Текущая страница: 1 (всего у книги 26 страниц)

Поэзия Серебряного века

Какая музыка была, какая музыка звучала!

Когда умирают кони – дышат,

Когда умирают травы – сохнут,

Когда умирают солнца – они гаснут,

Когда умирают люди – поют песни.

Велимир Хлебников

И серебряный месяц ярко

Над серебряным веком стыл.

Анна Ахматова

Серебряный век. Произнесите это медленно и прислушайтесь… Словно где-то в глубине души прозвонил хрустальный колокольчик. Само словосочетание “серебряный век” ассоциируется в нашем сознании с чем-то возвышенным и прекрасным. И поэзия этого периода очень музыкальна: по своей внутренней сути она является как бы мелодией слов, своеобразным звукорядом. Не этот ли период гениально предвосхитил Пушкин, сравнивая поэта с эхом, откликающимся “на всякий звук”?

Если следовать знаменитой формуле А. Григорьева “Пушкин – наше всё”, то и этимологию устоявшегося словосочетания “серебряный век” стоит поискать именно в том классическом периоде, который называли пушкинской эпохой или “золотым веком” русской литературы. Однако, в отличие от него, Серебряный век не может быть назван чьим-то одним – пусть даже великим – именем; его поэтику решительно невозможно свести к творчеству одного, двух или даже нескольких выдающихся мастеров слова. В том-то и особенность данного периода, что в нем жили и творили поэты, представляющие многие литературные течения, исповедующие разные поэтические принципы, диаметрально противоположные в своих художественных пристрастиях и творческих исканиях. Иногда они затевали яростную полемику, предлагая различные способы постижения бытия, но каждый из них отличался необычайной музыкой стиха, оригинальным выражением чувств и переживаний лирического героя, устремленностью в будущее.

И все же, откуда появилось это название – Серебряный век? В последние годы прошлого столетия в искусствознании и литературоведении это словосочетание обрело терминологическое значение, но до сих пор в среде критиков и ученых нет единого мнения о первоначальном смысле такого распространенного и вместе с тем вызывающего историографические споры понятия – “серебряный век”. В книге известного американского филолога, исследователя русской литературы Омри Ронена, недавно вышедшей у нас в стране, делается попытка найти первоначальный смысл данного названия, поскольку, по мнению автора, вследствие повсеместного использования этого термина без должного объяснения исследователи превращают его в “расхожий штамп, лишенный всякого исторического, хронологического и даже ценностного содержания за исключением того, что он смутно обозначает художественный и духовный расцвет, по времени связанный с началом ХХ века”. 1
Ронен О. Серебряный век как умысел и вымысел. – М.: О.Г.И., 2000. Л. И. Соболев в своей рецензии на эту книгу указывает: “После тщательного анализа О. Ронен устанавливает, что наиболее вероятным источником выражения “серебряный век” была статья Р. В. Иванова-Разумника под псевдонимом “Ипполит Удушьев” – “Взгляд и нечто. Отрывок. (К столетию “Горя от ума”)” 1925 года. Именно отсюда, похоже, заимствовали свои образы, а порой – и мысли – и Н. Оцуп, и В. Вейдле, и др.”.

Выясняется, что данным термином еще на заре прошлого века пользовались многие критики и литературоведы: поэт Вл. Соловьев, прозаик Б. Садовской, 2
Садовской Борис Александрович (1881–1952) – поэт, прозаик. Более известен как критик и историк литературы. Пяст (Пестовский) Владимир Алексеевич (1886–1940) – поэт, переводчик; близкий друг Блока. Розанов Василий Васильевич (1856–1919) – русский писатель, публицист и философ. Автор многочисленных литературно-критических работ по русской литературе. Святополк-Мирский Петр Дмитриевич, князь (1890–1939) – литературный критик, публицист; автор сборника стихотворений (1911). Кадровый офицер, в 1919–1920 служил в армии Деникина; летом 1920 эмигрировал. Преподавал в Лондонском университете. В 1932 вернулся в Россию. Арестован в 1937 году.

мемуарист В. Пяст, философ Вас. Розанов, князь Святополк-Мирский, публицист Иванов-Разумник, 3
Иванов-Разумник (псевд. Разумника Васильевича Иванова; 1878–1946) – литературовед и социолог. В 1917–1918 гг. член ЦК партии левых эсеров. Подвергался репрессиям. В 1942 г. отправлен гитлеровцами в лагерь перемещенных лиц. Умер в Мюнхене.

историк искусства В. Вейдле. 4
Вейдле Владимир Васильевич (1895–1979) – русский литератор и художественный критик, эссеист, поэт. Оцуп Николай Авдеевич (1894–1958) – поэт; участник “Цеха поэтов”. С 1922 г. в эмиграции (Берлин, Париж). Издатель и редактор журнала “Числа”. Во время Второй мировой войны участвовал в итальянском Сопротивлении. Автор нескольких поэтических сборников, а также статей о русской литературе.

Однако все они толковали это понятие применительно лишь к отдельным явлениям русской литературы, как в области поэзии, так и в отношении прозы, причем к разным их периодам. С таким же успехом можно отнести к “родителям” термина “серебряный” любого из поэтов-модернистов, кто активно использовал это прилагательное в своем творчестве. Сюда относится и А. Ахматова, чьи строки из “Поэмы без героя” приведены в качестве эпиграфа этой статьи. Можно вспомнить М. Цветаеву:


Разлетелось в серебряные дребезги
Зеркало, и в нем – взгляд…

…Я сегодня во сне рассыпала
Мелкое серебро…

…Серебряный клич – звонок.
Серебряно мне – петь!

или стихотворение В. Брюсова “Первый снег”:

или строки А. Блока:


…Звезда, ушедшая от мира,
Ты над равниной – вдалеке…
Дрожит серебряная лира
В твоей протянутой руке…

И даже поэтические экзерсисы А. Крученых смотрятся в этом ряду достаточно органично:


…иль прозвенело серебро
в лучах невидимых
что вечно не старо
над низкой хижиной.

Подобных примеров множество, поэтому они вряд ли что проясняют в данном вопросе.

Многие исследователи связывают авторство названия “Серебряный век” как смысловой формулировки эпохи с именем философа Н. Бердяева, однако в ранних его трудах этого выражения не обнаруживается. В статьях начала ХХ века Бердяев преимущественно использовал слово “декадентство”, а в его работах, созданных в эмиграции, устойчивым термином является “культурный ренессанс”. И лишь в 1949 году в книге “Самопознание” 5
Бердяев Н.А. Самопознание. Опыт философской автобиографии. – Париж, 1949. С. 345.

им впервые применено определение Серебряный век для характеристики конкретного временного периода.

Однако еще раньше, в 1933 году это название для обозначения поэзии русского модернизма дал поэт Н. Оцуп в своей статье ““Серебряный век“ русской поэзии”. 6
Журнал “Числа”, Кн. 7–8, Париж, 1933. С. 174–178.

И уже затем, после выхода в свет книги С. Маковского 7
Маковский Сергей Константинович (1877–1962) – художник, критик, поэт, издатель, мемуарист. Сын известного художника-портретиста К. Е. Маковского. В 1918 г. в эмиграции.

“На Парнасе Серебряного века”, 8
Маковский С.К. На Парнасе Серебряного века. – Мюнхен, 1962.

в которой делалась попытка исторически осмыслить “намечавшийся в России ренессанс духовной культуры”, этот термин окончательно закрепился в качестве определения русской культуры конца XIX – начала XX века.

Известный исследователь и литературовед Л. Г. Березовая в статье “Серебряный век в России: от мифологии к научности (к вопросу о содержании понятия)” указывает, что “первая попытка применить изящную метафору для научного анализа культурных событий начала ХХ в. была предпринята профессором П. Н. Милюковым 9
Милюков Павел Николаевич (1859–1943) – политический деятель, историк, публицист. Лидер партии кадетов. В 1917 г. министр иностранных дел Временного правительства. После Октябрьского переворота – в эмиграции. Автор трудов по истории России, мемуаров.

в его “пушкинской” речи в Сорбонне в 1924 г. по случаю 125-летия со дня рождения поэта. Он говорил о “декадансе Серебряного века””.

Важно уяснить, что речь идет именно о явлении русской культуры , основанной на глубинном единстве всех ее творцов. Серебряный век – не просто набор русских поэтических имен. Это особое явление, представленное во всех областях духовной жизни России, эпоха, отмеченная необычайным творческим подъемом не только в поэзии, но и в живописи, музыке, театральном искусстве, в гуманитарных и естественных науках. В этот же период бурно развивается русская философская мысль: достаточно назвать В. Соловьева, П. Флоренского, Н. Бердяева, Г. Федотова, И. Ильина, С. Булгакова, Е. и С. Трубецких.

К этому списку можно добавить имена ученых, чьи достижения дали заметный толчок к дальнейшему развитию науки – А. Попов, И. Павлов, С. Вавилов.

Настроение всеобщего культурного подъема нашло глубокое, проникновенное отражение в творчестве композиторов – С. Рахманинова, А. Скрябина, И. Стравинского.

Принципиально изменились способы воспроизведения действительности в произведениях художников. М. Врубель, И. Репин, М. Нестеров, В. Борисов-Мусатов, К. Перов-Водкин создали полотна, говорившие с публикой на новом языке. В изобразительном искусстве возникали целые художественные школы, направления, и среди них – “Мир искусства” во главе с живописцем А. Бенуа.

На сцене творили В. Комисаржевская, Вас. Качалов, Ф. Шаляпин, А. Павлова; К. Станиславский создал современный репертуарный театр, позже блистал Вс. Мейерхольд.

Невозможно не упомянуть имя С. Дягилева, организатора знаменитых “русских сезонов” в Париже, чей высочайший талант импресарио утвердил достижения человеческой культуры в Европе, открыл для мира русский балет.

Для того, чтобы яснее понять причину феноменального культурного подъема в конце XIX – начале XX века, который справедливо называют “русским ренессансом”, необходимо прежде всего обратиться к атмосфере духовной жизни России на рубеже веков, ставшей условием развития поэтического творчества.

Философ Н. Бердяев попытался охарактеризовать это культурное явление с позиции диалектики. Вот что он писал по данному поводу в книге “Самопознание”:

“Это была эпоха пробуждения в России самостоятельной философской мысли, расцвета поэзии и обострения эстетической чувственности, религиозного беспокойства и искания, интереса к мистике и оккультизму… Но все это происходило в довольно замкнутом круге, оторванном от широкого социального движения. Изначально в этот русский ренессанс вошли элементы упадочности… Культурный ренессанс явился у нас в предреволюционную эпоху и сопровождался острым чувством приближающейся гибели старой России. Были возбуждение и напряженность, но не было настоящей радости… Культурно-духовное движение того времени было своеобразным русским романтизмом, оно менее всего было классическим по своему духу”.

Поэзия как наиболее тонкий и чувствительный элемент культуры улавливала эти тревожные противоречия кризисной эпохи – всплеск духовности, с одной стороны, и предощущение близкой катастрофы – с другой, что не могло не сказаться на ее дальнейшем развитии. В поэзии, как, впрочем, и в других областях культуры начала ХХ века, получило распространение декадентство, основные мотивы которого нашли свое воплощение в различных направлениях модернизма. Причем происходило это не только в поэзии, но и в других видах искусства.

Термин “декадентство” (фр. dеcadance) происходит от средневекового латинского слова decadentia, что означает “упадок”. Им принято называть явление в культуре конца XIX – начала XX века, характеризующееся оппозицией к общепринятой “мещанской” морали, культом красоты как самодовлеющей ценности, сопровождавшимся нередко эстетизацией греха и порока. В области сознания декадентство – это отношение индивидуума к окружающему миру в кризисную эпоху, чувство тревоги, страха перед жизнью, неверие в возможность человека познать мир, изменить его и самому измениться.

Термин “модернизм” (фр. moderne – новейший, современный) в широком смысле представляет собой общее обозначение явлений искусства и литературы ХХ века, отошедших от традиций внешнего подобия. Основной чертой методологии модернизма в различных течениях искусства (фовизм, экспрессионизм, кубизм, авангардизм, сюрреализм, примитивизм и т. д.) является метафорическое построение образа по принципу разветвленной ассоциативности, свободного соответствия выразительности формы характеру запечатлеваемых настроений.

По отношению к поэзии модернизм воплотился “в систему относительно самостоятельных художественных направлений и течений, характеризующихся ощущением дисгармонии мира, разрывом с традициями реализма, бунтарско-эпатирующим восприятием, преобладанием мотива утраты связи с реальностью, одиночества и иллюзорной свободы художника, замкнутого в пространстве своих фантазий, воспоминаний и субъективных ассоциаций 10
Эстетика. Словарь. – М., 1989. С. 210–211.

Если подвести итог вышесказанному, то можно прийти к следующему соображению: модернистскими назывались литературные течения, противостоящие реализму.

Известный литературовед М. Л. Гаспаров в своей работе “Поэтика “серебряного века”” 1 справедливо замечает, что “модернизм никоим образом не исчерпывает русскую поэзию начала (ХХ) века. Стихи модернистов количественно составляли ничтожно малую часть, экзотический уголок тогдашней нашей словесности. Массовая печать наполнялась массовой поэзией, целиком производившейся по гражданским образцам 1870-х годов и лирическим образцам 1880-х годов…”. Тем не менее, когда речь заходит о явлении, именуемом “Поэзия Серебряного века”, то имеется в виду в первую очередь поэзия русского модернизма, состоящая главным образом из трех крупнейших поэтических направлений – символизма, акмеизма и футуризма.

Несмотря на значительные внешние и внутренние противоречия, каждое из них дало миру немало великих имен и превосходных стихотворений, которые навсегда останутся в сокровищнице русской поэзии и найдут своих почитателей среди последующих поколений.

В настоящем издании мы достаточно подробно рассмотрим все особенности каждого из этих литературных течений. Кроме того будут даны характеристики и другим, менее значительным поэтическим группировкам, а также представлены поэты, не связанные с каким-либо определенным направлением, но наиболее ярко выразившие “дух времени”. При этом главной задачей данной книги является воссоздание общей картины поэтической эпохи, названной Серебряным веком, без которой достаточно сложно разобраться в отдельные ее проявлениях.

Впрочем, если речь зашла о “картине”, то требуется еще и, образно говоря, “рама”. То есть следует определить какие-то временные ограничения. Вопрос о хронологических границах Серебряного века является довольно спорным. Его началом принято считать 1890-е годы, когда стали пробиваться на свет первые ростки символизма. При этом за точку отсчета можно взять несколько хронологически близких событий: публикацию в 1893 году про-1 Русская поэзия “серебряного века”. – М.: Наука, 1993. С. 7.

граммной статьи Д. Мережковского “О причинах упадка и новых течениях современной русской литературы”; 11
Впервые опубликована отдельным изданием: СПб., 1893.

появление чуть позже изданной В. Брюсовым антологии символизма, 12
“Русские символисты”. – М., 1894–1895. В 3-х книгах.

куда вошли в основном стихи самого составителя; рождение на рубеже веков символистского издательства “Скорпион”… Так или иначе, но к моменту наступление нового столетия новая культурная (а в рамках рассматриваемого нами вопроса – поэтическая) эпоха, уже заявила о себе во весь голос. Своего апогея поэзия символистов достигла в годы первой русской революции (1905–1907), когда к вступившим в пору наивысшей поэтической зрелости основателям направления К. Бальмонту, Д. Мережковскому, З. Гиппиус, Ф. Сологубу добавляются имена А. Блока, А. Белого, Вяч. Иванова.

К концу первого десятилетия XX века символизм как школа утрачивает ведущую роль. Возникают новые литературные течения: позиции символистов активно оспаривают их фактические наследники – акмеисты и прямые оппоненты – футуристы.

В эти годы на поэтическом небосклоне загораются новые звезды – А. Ахматова, Н. Гумилев, О. Мандельштам, С. Городецкий, М. Кузмин, И. Северянин, М. Цветаева, В. Хлебников, В. Маяковский, С. Есенин, Б. Пастернак, В. Шершеневич и многие, многие другие.

Словом, исходный рубеж и период расцвета Серебряного века подлежит достаточно точному определению. А вот вопрос о его окончании до сих пор является предметом дискуссий. Поэт Н. Коржавин полагал, что “Серебряный век начался в 10-е годы ХХ века и закончился… с Первой мировой войной”. 13
Коржавин Н. М. Анна Ахматова и “Серебряный век” // Новый мир. 1989, № 7. С. 78.

Критик Е. Г. Эткинд пишет: “1915 – высший подъем Серебряного века и, в то же время, конец его”. 14
Эткинд Е. Г. Единство “Серебряного века. – СПб., 1997. С. 12.

У других исследователей по-иному обоснованную точку зрения на хронологические границы: 1917-й, 20-е и даже 30-е годы XX века.

Литературовед В. Крейд в статье “Встречи с Серебряным веком” 15
Предисловие к сборнику “Воспоминания о Серебряном веке”. – М.: Республика, 1993.

достаточно образно высказывается на эту тему:

“Все кончилось после 1917 года, с началом гражданской войны. Никакого серебряного века после этого не было. В двадцатые годы еще продолжалась инерция, ибо такая широкая и могучая волна, каким был наш серебряный век, не могла не двигаться некоторое время, прежде чем обрушиться и разбиться. Еще живы были большинство поэтов, писатели, критики, художники, философы, режиссеры, композиторы, индивидуальным творчеством и общим трудом которых был создан серебряный век, но сама эпоха кончилась. Каждый ее активный участник понимал, что, хотя люди и остались, характерная атмосфера эпохи, в которой таланты росли, как грибы после грибного дождя, сошла на нет. Остался холодный лунный пейзаж без атмосферы и творческие индивидуальности – каждый в отдельной замкнутой келье своего творчества. По инерции продолжались еще и некоторые объединения – как, например, Дом искусств, Дом литераторов, “Всемирная литература” в Петрограде, но и этот постскриптум серебряного века оборвался на полуслове, когда прозвучал выстрел, сразивший Гумилева.

Серебряный век эмигрировал – в Берлин, в Константинополь, в Прагу, в Софию, Белград, Гельсингфорс, Рим, Харбин, Париж. Но и в русской диаспоре, несмотря на полную творческую свободу, несмотря на изобилие талантов, он не мог возродиться. Ренессанс нуждается в национальной почве и в воздухе свободы. Художники-эмигранты лишились родной почвы, оставшиеся в России лишились воздуха свободы…”.

Или еще одно аргументированное соображение, опубликованное на страницах сборника “Литературные манифесты от символизма до наших дней”. 16
М.: ХХI век – Согласие, 2000.

Составитель книги С. Б. Джимбинов, который пишет:

“После революции новая власть незамедлительно национализировала все типографии и запасы бумаги. Издавать стихи стало негде. Только футуристы и имажинисты, пошедшие на компромисс с властями, смогли публиковать свои сборники в 1919 и 1920 годах.

А вот с 1921 года, с введением нэпа и разрешением частных издательств, началось нечто поистине необыкновенное. Это чудо, это удивительное трехлетие – 1921, 1922, 1923 годы. Это настоящая вершина, “акме” нашего Серебряного века. Все как бы пошло в рост. Так много было наработано поэтами великой триады – символизма, акмеизма и футуризма: весь язык был обновлен и перепахан, а вместе с языком – ритмика стиха и образное мышление. Когда человек взбунтовался против инерции (не хочу, чтобы мною писали!) и понял, какое счастье писать то, что действительно чувствуешь и переживаешь, – то к его услугам был весь арсенал поэтических средств… Таково значение 1921–1923 годов, годов поголовной талантливости, когда талант был просто растворен в воздухе, им дышали все, способные и неспособные…

После славного трехлетия возникло небывало большое количество “измов” и школ, и каждое направление со своим манифестом Впрочем, от многих из них, кроме манифеста, ничего не осталось”.

О. Ронен в уже упомянутой книге сдвигает верхнюю планку Серебряного века еще дальше по времени, хотя к очертанию его границ он подходит с определением этой эпохи в целом как культурного феномена:

“Когда бы этот век, прозванный “серебряным”, ни пришел к концу – в 17-м году, или в 21–22-м – с гибелью Гумилева и смертью Блока и Хлебникова, или в 30-м – с самоубийством Маяковского, или в 34-м – со смертью Андрея Белого, или в 37–39-м с гибелью Клюева и Мандельштама и кончиной Ходасевича, или в 40-м, после падения Парижа, когда Ахматова начала “Поэму без героя”, а Набоков, спасшись из Франции, задумал “Парижскую поэму”, посвященную, как и ахматовская, подведению итогов, – наименование “серебряный век” было всего лишь отчужденной кличкой, данной критиками, в лучшем случае как извинение, а в худшем – как поношение. Сами поэты, еще живые представители этого века, Пяст, Ахматова, Цветаева пользовались им изредка со смутной и иронической покорностью, не снисходя до открытого спора с критиками”. 17
Ронен О. Там же. С. 114.

И все-таки основным рубежом, верхней границей Серебряного века обоснованней было бы считать октябрьские потрясения 1917 года, трагически отразившиеся не только на поэзии, но и на всей русской культуре в целом. Конечно, старинный постулат о том, что настоящий художник всегда должен быть немного голодным, имеет право на существование. Но все же Октябрьский переворот и последовавшая за ним гражданская война, с ее разрухой и голодом, развитию поэзии ни в коей мере не споспешествовали. Первые годы после этих событий если и продолжались какие-либо искания в области поэтического искусства, то с созданием РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) и с принятием в 1925 году постановления “О политике партии в области литературы” все они были приостановлены. На долгие десятилетия в советском искусстве в качестве единственно возможных утвердились пролетарская литература и метод соцреализма.

Краток был Серебряный век. Краток и ослепителен. Биографии почти всех творцов этого поэтического чуда сложились трагически. Время, отпущенное им судьбой, оказалось роковым. Но, как известно, “времена не выбирают – в них живут и умирают”.

Поэтам Серебряного века пришлось до дна испить чашу страданий: кровь, хаос и беспредел революционных лет и гражданской войны уничтожили духовную основу их существования. Вскоре после революции ушли из жизни Блок, Хлебников, Брюсов. Многие эмигрировали, не в силах вынести жизни на неприветливой родине, в одночасье ставшей им мачехой: Мережковский, Гиппиус, Бунин, Вяч. Иванов, Бальмонт, Адамович, Г. Иванов, Бурлюк, Ходасевич, Саша Черный, Северянин, Тэффи, Цветаева и многие другие. Большинство из них прожили остаток жизни за границей, мечтая вернуться в Россию. Хотя, вероятно, это стало бы для них событием не менее горестным, что подтверждает судьба Цветаевой, покончившей с собой после возвращения на родину. Кроме нее свели счеты с жизнью Есенин и Маяковский. Те, кто остался в России, были уничтожены тоталитарным режимом: расстрелян по ложному обвинению Гумилев; сгинули в сталинских лагерях Клюев, Мандельштам, Нарбут, Лившиц, Клычков, Введенский, Хармс. Те же, кто уцелел в этой мясорубке, до последних дней своей жизни оставаясь на родной земле, как Ахматова и Пастернак, были практически обречены на безмолвие. А поэтов, решившихся сотрудничать с новой властью, тоже ждала незавидная литературная судьба: для Маяковского, Каменского, Городецкого она обернулась утратой таланта и потерей творческой индивидуальности.

Некоторые сознательно приговорили себя к молчанию, уйдя от стихотворчества в иные области литературы, занявшись журналистикой, прозой, драматургией, переводами. Но для истинных поэтов написание стихов – процесс не творческий, а скорее физиологический, входящий в систему жизнеобеспечения. Поэтому неудивительно, что многие из таковых (Шершеневич, Зенкевич, Шенгели, Липскеров и др.) всю оставшуюся жизнь писали “в стол”, и только теперь выясняется, какие драгоценные поэтические россыпи сокрыты в пыли их архивов.

Многие из этих имен на долгие годы были преданы забвению. Но “ничто на земле не проходит бесследно”. Явление культуры под названием “Серебряный век” вернулось к нам в стихах его создателей, для того чтобы еще раз напомнить, что только красота может спасти мир.

Как справедливо сказал Сергей Маковский в книге “На Парнасе Серебряного века”:

“Серебряный век, мятежный, богоищущий, бредивший красотой, и ныне не забыт. Голоса его выразителей до сих пор звучат, хотя и по-иному, чем звучали тогда”.

Борис Акимов

Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, – все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно слезал с козел и набивал трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь.

Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.

Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о , слог въ . Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии.

Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не говорили друг другу ты , но всегда вы ; вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхерия Ивановна. «Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?» – «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я». Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих. Когда-то, в молодости, Афанасий Иванович служил в компанейцах, был после секунд-майором, но это уже было очень давно, уже прошло, уже сам Афанасий Иванович почти никогда не вспоминал об этом. Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него; но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере, никогда не говорил.

Все эти давние, необыкновенные происшествия заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе. Или когда укачивает вас коляска, ныряющая между зелеными кустарниками, а степной перепел гремит и душистая трава вместе с хлебными колосьями и полевыми цветами лезет в дверцы коляски, приятно ударяя вас по рукам и лицу.

Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иногда и сам говорил, но больше расспрашивал. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или порицаниями нового. Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою.

Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей. В каждой комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть ее. Комнатки эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна очень любили теплоту. Топки их были все проведены в сени, всегда почти до самого потолка наполненные соломою, которую обыкновенно употребляют в Малороссии вместо дров. Треск этой горящей соломы и освещение делают сени чрезвычайно приятными в зимний вечер, когда пылкая молодежь, прозябнувши от преследования за какой-нибудь смуглянкой, вбегает в них, похлопывая в ладоши. Стены комнат убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамах. Я уверен, что сами хозяева давно позабыли их содержание, и если бы некоторые из них были унесены, то они бы, верно, этого не заметили. Два портрета было больших, писанных масляными красками. Один представлял какого-то архиерея, другой Петра III. Из узеньких рам глядела герцогиня Лавальер, запачканная мухами. Вокруг окон и над дверями находилось множество небольших картинок, которые как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не рассматриваешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержавшийся с такою опрятностию, с какою, верно, не содержится ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее.

Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными, арбузными, висело по стенам. Множество клубков с разноцветною шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетие, были укладены по углам в сундучках и между сундучками. Пульхерия Ивановна была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама не знала, на что оно потом употребится.

Повесть «Старосветские помещики» входит в сборник «Миргород», который вышел вслед за «Вечерами на хуторе близ Диканьки», и сильно отличается от сказочно-фантастичной книги. В ней описывается жизнь и смерть двух стариков, которые очень дороги Гоголю.

Многие современники совершенно по-разному поняли замысел автора. Ведь история помещиков Товстогубов может показаться пустой, скучной, бессмысленной. Ничего ценного и интересного в ней нет. Некоторые читатели увидели иронию Гоголя над старой супружеской парой, над их мыслями, желаниями. Такой деятельный человек, как Николай Васильевич, думали они, не может по-настоящему любить таких никчемных стариков, жизнь которых прошла только вокруг разговоров о еде и засолке огурцов. Но идея автора «Старосветских помещиков» заключается в том, чтобы показать тихую гавань настоящего искреннего чувства, которое не только объединяет двух людей, но и делает их добрее, мягче и счастливее.

По моему мнению, писатель начинает повесть именно с искреннего признания в любви их образу жизни, тому старому милому ему укладу, хотя и пишет, что очень был рад окунуться ненадолго в эту атмосферу спокойствия, доброты, радушия и чистосердечия. Их он противопоставляет шуму и толпе Петербурга, торгашам и ябедам, заполонившим столицу. Товстогубы прожили честную, спокойную жизнь. Автор открыто выражает им свою симпатию, хотя и считает их жизнь низменной буколической.

Главные герои

  1. Афанасий Иванович – помещик, высок ростом, всегда ходит в одном и том же бараньем тулупе и беспрестанно дарит окружающим улыбки. Они с супругой были бездетны, и всю свою привязанность посвятили друг другу. Муж очень ласково и нежно обращался к жене, является смешливым и разговорчивым собеседником, которому все любопытно. Он с удовольствием расспрашивает рассказчика о том, что происходит в окружающем мире, так как сам не выбирается из своего родового гнезда.
  2. Пульхерия Ивановна – помещица, кругленькая старушка с добрым лицом. Она не так оживлена и улыбчива, как муж, зато в хозяйство находится полностью на ее попечении. Именно она формирует меню, которое так нравится рассказчику. Героиня – искушенная домохозяйка, она знает все кулинарные хитрости и балует ими супруга, руководя слугами, которые все это готовят. Она – мужественная женщина: предчувствуя скорую кончину, она не впадает в отчаяние, а заботится о будущем мужа.
  3. Рассказчик – это частый гость в доме старосветских помещиков. Он сентиментален, красноречив и наблюдателен. Его глазами мы видим пасторальный портрет героев, светящийся нежностью и добротой.

Тема любви

Гоголь любит людей с их достоинствами и недостатками. И в этом произведении я увидела, что он восхищается, по его мнению, настоящей любовью, которую Товстогубы пронесли через всю жизнь. Это повесть о великой любви. Не зря ей противопоставляется рассказ автора о бешеной страсти одного молодого человека к юной даме, которая умирает. Пылкий влюбленный жутко страдает, несколько раз пытается покончить жизнь самоубийством, но проходит время, и он женится на другой. Прошлое сильное чувство забыто. Это вообще, наверняка, не было любовью.

А вот между Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной возникло настоящее высокое чувство, на которое только способны люди. Они постоянно заботятся друг о друге. Пожилая хозяйка дома, как только понимает, что скоро умрет, наказывает ключнице беречь и ухаживать за Афанасием Ивановичем. Она знает, что ему будет очень тяжело без нее.

Боль от потери жены заполняет всю жизнь овдовевшего старика, ее не может вылечить даже время. Тоска и печаль по своей единственной подруге жизни не утихают. Он вскоре умирает.

Особенности произведения

Гоголь очень подробно описывает быт старосветских помещиков, обустройство их комнат, теплоту и уют их дома. Как всегда, с присущей талантливому писателю фантазией он пишет о поющих разными голосами дверях. Все это навевает ему приятные воспоминания о деревенской жизни, в которой он вырос. И читатель вместе с Гоголем, благодаря такому тщательному рассказу почти о каждой мелочи в доме, оказывается в гостях у добродушных помещиков Товстогубов.

Их жизнь во многом типична. Приказчик со старостой воруют безбожно у них под носом, люди в доме тоже, но всего оказывается в достаточном количестве, и остается незаметным для хозяйства.

День Товстогубов состоит из поедания пищи и сна, причем на столе оказывается множество разнообразных блюд, которые непременно все съедаются. Хозяева они очень гостеприимные, и автор любит приезжать к ним и признается, что всегда сильно объедается, но, видно, воздух в Малороссии улучшает пищеварение.

Но вся их простая жизнь, состоящая из мелких забот, меркнет перед большим чувством. Они по-настоящему любили друг друга. Это и есть основная мысль в повести «Старосветские помещики». Весь их путь, кажущийся бестолковым, тонущим в бесполезной суете, освещает их сильная привязанность, искреннее чувство доброты к людям. В этом Гоголь видит настоящую человеческую ценность.

Интересно? Сохрани у себя на стенке!

Текущая страница: 1 (всего у книги 3 страниц)

Николай Гоголь

Старосветские помещики

Я очень люблю скромную жизнь тех уединенных владетелей отдаленных деревень, которых в Малороссии обыкновенно называют старосветскими, которые, как дряхлые живописные домики, хороши своею пестротою и совершенною противоположностью с новым гладеньким строением, которого стен не промыл еще дождь, крыши не покрыла зеленая плесень и лишенное щекатурки крыльцо не выказывает своих красных кирпичей. Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенно уединенной жизни, где ни одно желание не перелетает за частокол, окружающий небольшой дворик, за плетень сада, наполненного яблонями и сливами, за деревенские избы, его окружающие, пошатнувшиеся на сторону, осененные вербами, бузиною и грушами. Жизнь их скромных владетелей так тиха, так тиха, что на минуту забываешься и думаешь, что страсти, желания и неспокойные порождения злого духа, возмущающие мир, вовсе не существуют и ты их видел только в блестящем, сверкающем сновидении. Я отсюда вижу низенький домик с галереею из маленьких почернелых деревянных столбиков, идущею вокруг всего дома, чтобы можно было во время грома и града затворить ставни окон, не замочась дождем. За ним душистая черемуха, целые ряды низеньких фруктовых дерев, потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив, покрытых свинцовым матом; развесистый клен, в тени которого разостлан для отдыха ковер; перед домом просторный двор с низенькою свежею травкою, с протоптанною дорожкою от амбара до кухни и от кухни до барских покоев; длинношейный гусь, пьющий воду с молодыми и нежными, как пух, гусятами; частокол, обвешанный связками сушеных груш и яблок и проветривающимися коврами; воз с дынями, стоящий возле амбара; отпряженный вол, лениво лежащий возле него, – все это для меня имеет неизъяснимую прелесть, может быть, оттого, что я уже не вижу их и что нам мило все то, с чем мы в разлуке. Как бы то ни было, но даже тогда, когда бричка моя подъезжала к крыльцу этого домика, душа принимала удивительно приятное и спокойное состояние; лошади весело подкатывали под крыльцо, кучер преспокойно слезал с козел и набивал трубку, как будто бы он приезжал в собственный дом свой; самый лай, который поднимали флегматические барбосы, бровки и жучки, был приятен моим ушам. Но более всего мне нравились самые владетели этих скромных уголков, старички, старушки, заботливо выходившие навстречу. Их лица мне представляются и теперь иногда в шуме и толпе среди модных фраков, и тогда вдруг на меня находит полусон и мерещится былое. На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что невольно отказываешься, хотя, по крайней мере, на короткое время, от всех дерзких мечтаний и незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь.

Я до сих пор не могу позабыть двух старичков прошедшего века, которых, увы! теперь уже нет, но душа моя полна еще до сих пор жалости, и чувства мои странно сжимаются, когда воображу себе, что приеду со временем опять на их прежнее, ныне опустелое жилище и увижу кучу развалившихся хат, заглохший пруд, заросший ров на том месте, где стоял низенький домик, – и ничего более. Грустно! мне заранее грустно! Но обратимся к рассказу.

Афанасий Иванович Товстогуб и жена его Пульхерия Ивановна Товстогубиха, по выражению окружных мужиков, были те старики, о которых я начал рассказывать. Если бы я был живописец и хотел изобразить на полотне Филемона и Бавкиду, я бы никогда не избрал другого оригинала, кроме их. Афанасию Ивановичу было шестьдесят лет, Пульхерии Ивановне пятьдесят пять. Афанасий Иванович был высокого роста, ходил всегда в бараньем тулупчике, покрытом камлотом, сидел согнувшись и всегда почти улыбался, хотя бы рассказывал или просто слушал. Пульхерия Ивановна была несколько сурьезна, почти никогда не смеялась; но на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица. Легкие морщины на их лицах были расположены с такою приятностию, что художник, верно бы, украл их. По ним можно было, казалось, читать всю жизнь их, ясную, спокойную жизнь, которую вели старые национальные, простосердечные и вместе богатые фамилии, всегда составляющие противоположность тем низким малороссиянам, которые выдираются из дегтярей, торгашей, наполняют, как саранча, палаты и присутственные места, дерут последнюю копейку с своих же земляков, наводняют Петербург ябедниками, наживают наконец капитал и торжественно прибавляют к фамилии своей, оканчивающейся на о , слог въ . Нет, они не были похожи на эти презренные и жалкие творения, так же как и все малороссийские старинные и коренные фамилии.

Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь. Они никогда не говорили друг другу ты , но всегда вы ; вы, Афанасий Иванович; вы, Пульхерия Ивановна. «Это вы продавили стул, Афанасий Иванович?» – «Ничего, не сердитесь, Пульхерия Ивановна: это я». Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась на них же самих. Когда-то, в молодости, Афанасий Иванович служил в компанейцах, был после секунд-майором, но это уже было очень давно, уже прошло, уже сам Афанасий Иванович почти никогда не вспоминал об этом. Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него; но и об этом уже он очень мало помнил, по крайней мере, никогда не говорил.

Все эти давние, необыкновенные происшествия заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе. Или когда укачивает вас коляска, ныряющая между зелеными кустарниками, а степной перепел гремит и душистая трава вместе с хлебными колосьями и полевыми цветами лезет в дверцы коляски, приятно ударяя вас по рукам и лицу.

Он всегда слушал с приятною улыбкою гостей, приезжавших к нему, иногда и сам говорил, но больше расспрашивал. Он не принадлежал к числу тех стариков, которые надоедают вечными похвалами старому времени или порицаниями нового. Он, напротив, расспрашивая вас, показывал большое любопытство и участие к обстоятельствам вашей собственной жизни, удачам и неудачам, которыми обыкновенно интересуются все добрые старики, хотя оно несколько похоже на любопытство ребенка, который в то время, когда говорит с вами, рассматривает печатку ваших часов. Тогда лицо его, можно сказать, дышало добротою.

Комнаты домика, в котором жили наши старички, были маленькие, низенькие, какие обыкновенно встречаются у старосветских людей. В каждой комнате была огромная печь, занимавшая почти третью часть ее. Комнатки эти были ужасно теплы, потому что и Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна очень любили теплоту. Топки их были все проведены в сени, всегда почти до самого потолка наполненные соломою, которую обыкновенно употребляют в Малороссии вместо дров. Треск этой горящей соломы и освещение делают сени чрезвычайно приятными в зимний вечер, когда пылкая молодежь, прозябнувши от преследования за какой-нибудь смуглянкой, вбегает в них, похлопывая в ладоши. Стены комнат убраны были несколькими картинами и картинками в старинных узеньких рамах. Я уверен, что сами хозяева давно позабыли их содержание, и если бы некоторые из них были унесены, то они бы, верно, этого не заметили. Два портрета было больших, писанных масляными красками. Один представлял какого-то архиерея, другой Петра III. Из узеньких рам глядела герцогиня Лавальер, запачканная мухами. Вокруг окон и над дверями находилось множество небольших картинок, которые как-то привыкаешь почитать за пятна на стене и потому их вовсе не рассматриваешь. Пол почти во всех комнатах был глиняный, но так чисто вымазанный и содержавшийся с такою опрятностию, с какою, верно, не содержится ни один паркет в богатом доме, лениво подметаемый невыспавшимся господином в ливрее.

Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными, арбузными, висело по стенам. Множество клубков с разноцветною шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетие, были укладены по углам в сундучках и между сундучками. Пульхерия Ивановна была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама не знала, на что оно потом употребится.

Но самое замечательное в доме – были поющие двери. Как только наставало утро, пение дверей раздавалось по всему дому. Я не могу сказать, отчего они пели: перержавевшие ли петли были тому виною или сам механик, делавший их, скрыл в них какой-нибудь секрет, – но замечательно то, что каждая дверь имела свой особенный голос: дверь, ведущая в спальню, пела самым тоненьким дискантом; дверь в столовую хрипела басом; но та, которая была в сенях, издавала какой-то странный дребезжащий и вместе стонущий звук, так что, вслушиваясь в него, очень ясно наконец слышалось: «батюшки, я зябну!» Я знаю, что многим очень не нравится этот звук; но я его очень люблю, и если мне случится иногда здесь услышать скрып дверей, тогда мне вдруг так и запахнет деревнею, низенькой комнаткой, озаренной свечкой в старинном подсвечнике, ужином, уже стоящим на столе, майскою темною ночью, глядящею из сада, сквозь растворенное окно, на стол, уставленный приборами, соловьем, обдающим сад, дом и дальнюю реку своими раскатами, страхом и шорохом ветвей… и Боже, какая длинная навевается мне тогда вереница воспоминаний!

Стулья в комнате были деревянные, массивные, какими обыкновенно отличается старина; они были все с высокими выточенными спинками, в натуральном виде, без всякого лака и краски; они не были даже обиты материею и были несколько похожи на те стулья, на которые и доныне садятся архиереи. Трехугольные столики по углам, четырехугольные перед диваном и зеркалом в тоненьких золотых рамах, выточенных листьями, которых мухи усеяли черными точками, ковер перед диваном с птицами, похожими на цветы, и цветами, похожими на птиц, – вот все почти убранство невзыскательного домика, где жили мои старики.

Девичья была набита молодыми и немолодыми девушками в полосатых исподницах, которым иногда Пульхерия Ивановна давала шить какие-нибудь безделушки и заставляла чистить ягоды, но которые большею частию бегали на кухню и спали. Пульхерия Ивановна почитала необходимостию держать их в доме и строго смотрела за их нравственностью. Но, к чрезвычайному ее удивлению, не проходило нескольких месяцев, чтобы у которой-нибудь из ее девушек стан не делался гораздо полнее обыкновенного; тем более это казалось удивительно, что в доме почти никого не было из холостых людей, выключая разве только комнатного мальчика, который ходил в сером полуфраке, с босыми ногами, и если не ел, то уж верно спал. Пульхерия Ивановна обыкновенно бранила виновную и наказывала строго, чтобы вперед этого не было. На стеклах окон звенело страшное множество мух, которых всех покрывал толстый бас шмеля, иногда сопровождаемый пронзительными визжаниями ос; но как только подавали свечи, вся эта ватага отправлялась на ночлег и покрывала черною тучею весь потолок.

Афанасий Иванович очень мало занимался хозяйством, хотя, впрочем, ездил иногда к косарям и жнецам и смотрел довольно пристально на их работу; все бремя правления лежало на Пульхерии Ивановне. Хозяйство Пульхерии Ивановны состояло в беспрестанном отпирании и запирании кладовой, в солении, сушении, варении бесчисленного множества фруктов и растений. Ее дом был совершенно похож на химическую лабораторию. Под яблонею вечно был разложен огонь, и никогда почти не снимался с железного треножника котел или медный таз с вареньем, желе, пастилою, деланными на меду, на сахаре и не помню еще на чем. Под другим деревом кучер вечно перегонял в медном лембике водку на персиковые листья, на черемуховый цвет, на золототысячник, на вишневые косточки, и к концу этого процесса совершенно не был в состоянии поворотить языком, болтал такой вздор, что Пульхерия Ивановна ничего не могла понять, и отправлялся на кухню спать. Всей этой дряни наваривалось, насоливалось, насушивалось такое множество, что, вероятно, она потопила бы наконец весь двор, потому что Пульхерия Ивановна всегда сверх расчисленного на потребление любила приготовлять еще на запас, если бы большая половина этого не съедалась дворовыми девками, которые, забираясь в кладовую, так ужасно там объедались, что целый день стонали и жаловались на животы свои.

В хлебопашество и прочие хозяйственные статьи вне двора Пульхерия Ивановна мало имела возможности входить. Приказчик, соединившись с войтом, обкрадывали немилосердным образом. Они завели обыкновение входить в господские леса, как в свои собственные, наделывали множество саней и продавали их на ближней ярмарке; кроме того, все толстые дубы они продавали на сруб для мельниц соседним козакам. Один только раз Пульхерия Ивановна пожелала обревизировать свои леса. Для этого были запряжены дрожки с огромными кожаными фартуками, от которых, как только кучер встряхивал вожжами и лошади, служившие еще в милиции, трогались с своего места, воздух наполнялся странными звуками, так что вдруг были слышны и флейта, и бубны, и барабан; каждый гвоздик и железная скобка звенели до того, что возле самых мельниц было слышно, как пани выезжала со двора, хотя это расстояние было не менее двух верст. Пульхерия Ивановна не могла не заметить страшного опустошения в лесу и потери тех дубов, которые она еще в детстве знавала столетними.

– Отчего это у тебя, Ничипор, – сказала она, обратясь к своему приказчику, тут же находившемуся, – дубки сделались так редкими? Гляди, чтобы у тебя волосы на голове не стали редки.

– Отчего редки? – говаривал обыкновенно приказчик, – пропали! Так-таки совсем пропали: и громом побило, и черви проточили, – пропали, пани, пропали.

Пульхерия Ивановна совершенно удовлетворялась этим ответом и, приехавши домой, давала повеление удвоить только стражу в саду около шпанских вишен и больших зимних дуль.

Эти достойные правители, приказчик и войт, нашли вовсе излишним привозить всю муку в барские амбары, а что с бар будет довольно и половины; наконец, и эту половину привозили они заплесневшую или подмоченную, которая была обракована на ярмарке. Но сколько ни обкрадывали приказчик и войт, как ни ужасно жрали все в дворе, начиная от ключницы до свиней, которые истребляли страшное множество слив и яблок и часто собственными мордами толкали дерево, чтобы стряхнуть с него целый дождь фруктов, сколько ни клевали их воробьи и вороны, сколько вся дворня ни носила гостинцев своим кумовьям в другие деревни и даже таскала из амбаров старые полотна и пряжу, что все обращалось ко всемирному источнику, то есть к шинку, сколько ни крали гости, флегматические кучера и лакеи, – но благословенная земля производила всего в таком множестве, Афанасию Ивановичу и Пульхерии Ивановне так мало было нужно, что все эти страшные хищения казались вовсе незаметными в их хозяйстве.

Оба старичка, по старинному обычаю старосветских помещиков, очень любили покушать. Как только занималась заря (они всегда вставали рано) и как только двери заводили свой разноголосый концерт, они уже сидели за столиком и пили кофе. Напившись кофею, Афанасий Иванович выходил в сени и, стряхнувши платком, говорил: «Киш, киш! пошли, гуси, с крыльца!» На дворе ему обыкновенно попадался приказчик. Он, по обыкновению, вступал с ним в разговор, расспрашивал о работах с величайшею подробностью и такие сообщал ему замечания и приказания, которые удивили бы всякого необыкновенным познанием хозяйства, и какой-нибудь новичок не осмелился бы и подумать, чтобы можно было украсть у такого зоркого хозяина. Но приказчик его был обстрелянная птица: он знал, как нужно отвечать, а еще более, как нужно хозяйничать.

После этого Афанасий Иванович возвращался в покои и говорил, приблизившись к Пульхерии Ивановне:

– А что, Пульхерия Ивановна, может быть, пора закусить чего-нибудь?

– Чего же бы теперь, Афанасий Иванович, закусить? разве коржиков с салом, или пирожков с маком, или, может быть, рыжиков соленых?

– Пожалуй, хоть и рыжиков или пирожков, – отвечал Афанасий Иванович, и на столе вдруг являлась скатерть с пирожками и рыжиками.

За час до обеда Афанасий Иванович закушивал снова, выпивал старинную серебряную чарку водки, заедал грибками, разными сушеными рыбками и прочим. Обедать садились в двенадцать часов. Кроме блюд и соусников, на столе стояло множество горшочков с замазанными крышками, чтобы не могло выдохнуться какое-нибудь аппетитное изделие старинной вкусной кухни. За обедом обыкновенно шел разговор о предметах, самых близких к обеду.

– Мне кажется, как будто эта каша, – говаривал обыкновенно Афанасий Иванович, – немного пригорела; вам этого не кажется, Пульхерия Ивановна?

– Нет, Афанасий Иванович; вы положите побольше масла, тогда она не будет казаться пригорелою, или вот возьмите этого соусу с грибками и подлейте к ней.

– Пожалуй, – говорил Афанасий Иванович, подставляя свою тарелку, – попробуем, как оно будет.

После обеда Афанасий Иванович шел отдохнуть один часик, после чего Пульхерия Ивановна приносила разрезанный арбуз и говорила:

– Вот попробуйте, Афанасий Иванович, какой хороший арбуз.

– Да вы не верьте, Пульхерия Ивановна, что он красный в средине, – говорил Афанасий Иванович, принимая порядочный ломоть, – бывает, что и красный, да нехороший.

Но арбуз немедленно исчезал. После этого Афанасий Иванович съедал еще несколько груш и отправлялся погулять по саду вместе с Пульхерией Ивановной. Пришедши домой, Пульхерия Ивановна отправлялась по своим делам, а он садился под навесом, обращенным к двору, и глядел, как кладовая беспрестанно показывала и закрывала свою внутренность и девки, толкая одна другую, то вносили, то выносили кучу всякого дрязгу в деревянных ящиках, решетах, ночевках и в прочих фруктохранилищах. Немного погодя он посылал за Пульхерией Ивановной или сам отправлялся к ней и говорил:

– Чего бы такого поесть мне, Пульхерия Ивановна?

– Чего же бы такого? – говорила Пульхерия Ивановна, – разве я пойду скажу, чтобы вам принесли вареников с ягодами, которых приказала я нарочно для вас оставить?

– И то добре, – отвечал Афанасий Иванович.

– Или, может быть, вы съели бы киселику?

– И то хорошо, – отвечал Афанасий Иванович. После чего все это немедленно было приносимо и, как водится, съедаемо.

Перед ужином Афанасий Иванович еще кое-чего закушивал. В половине десятого садились ужинать. После ужина тотчас отправлялись опять спать, и всеобщая тишина водворялась в этом деятельном и вместе спокойном уголке. Комната, в которой спали Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, была так жарка, что редкий был бы в состоянии остаться в ней несколько часов. Но Афанасий Иванович еще сверх того, чтобы было теплее, спал на лежанке, хотя сильный жар часто заставлял его несколько раз вставать среди ночи и прохаживаться по комнате. Иногда Афанасий Иванович, ходя по комнате, стонал. Тогда Пульхерия Ивановна спрашивала:

– Чего вы стонете, Афанасий Иванович?

– Бог его знает, Пульхерия Ивановна, так, как будто немного живот болит, – говорил Афанасий Иванович.

– А не лучше ли вам чего-нибудь съесть, Афанасий Иванович?

– Не знаю, будет ли оно хорошо, Пульхерия Ивановна! впрочем, чего ж бы такого съесть?

– Кислого молочка или жиденького узвару с сушеными грушами.

– Пожалуй, разве так только, попробовать, – говорил Афанасий Иванович.

Сонная девка отправлялась рыться по шкапам, и Афанасий Иванович съедал тарелочку; после чего он обыкновенно говорил:

– Теперь так как будто сделалось легче.

Иногда, если было ясное время и в комнатах довольно тепло натоплено, Афанасий Иванович, развеселившись, любил пошутить над Пульхериею Ивановною и поговорить о чем-нибудь постороннем.

– А что, Пульхерия Ивановна, – говорил он, – если бы вдруг загорелся дом наш, куда бы мы делись?

– Вот это боже сохрани! – говорила Пульхерия Ивановна, крестясь.

– Ну, да положим, что дом наш сгорел, куда бы мы перешли тогда?

– Бог знает что вы говорите, Афанасий Иванович! как можно, чтобы дом мог сгореть: Бог этого не попустит.

– Ну, а если бы сгорел?

– Ну, тогда бы мы перешли в кухню. Вы бы заняли на время ту комнатку, которую занимает ключница.

– А если бы и кухня сгорела?

– Вот еще! бог сохранит от такого попущения, чтобы вдруг и дом и кухня сгорели! Ну, тогда в кладовую, покамест выстроился бы новый дом.

– А если бы и кладовая сгорела?

– Бог знает что вы говорите! я и слушать вас не хочу! Грех это говорить, и Бог наказывает за такие речи.

Но Афанасий Иванович, довольный тем, что подшутил над Пульхериею Ивановною, улыбался, сидя на своем стуле.

Но интереснее всего казались для меня старички в то время, когда бывали у них гости. Тогда все в их доме принимало другой вид. Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них ни было лучшего, все это выносилось. Они наперерыв старались угостить вас всем, что только производило их хозяйство. Но более всего приятно мне было то, что во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых, бесхитростных душ. Это радушие вовсе не то, с каким угощает вас чиновник казенной палаты, вышедший в люди вашими стараниями, называющий вас благодетелем и ползающий у ног ваших. Гость никаким образом не был отпускаем того же дня: он должен был непременно переночевать.

– Как можно такою позднею порою отправляться в такую дальнюю дорогу! – всегда говорила Пульхерия Ивановна (гость обыкновенно жил в трех или в четырех верстах от них).

– Конечно, – говорил Афанасий Иванович, – неравно всякого случая: нападут разбойники или другой недобрый человек.

– Пусть Бог милует от разбойников! – говорила Пульхерия Ивановна. – И к чему рассказывать эдакое на ночь. Разбойники не разбойники, а время темное, не годится совсем ехать. Да и ваш кучер, я знаю вашего кучера, он такой тендитный да маленький, его всякая кобыла побьет; да притом теперь он уже, верно, наклюкался и спит где-нибудь.

И гость должен был непременно остаться; но, впрочем, вечер в низенькой теплой комнате, радушный, греющий и усыпляющий рассказ, несущийся пар от поданного на стол кушанья, всегда питательного и мастерски изготовленного, бывает для него наградою. Я вижу как теперь, как Афанасий Иванович, согнувшись, сидит на стуле с всегдашнею своею улыбкой и слушает со вниманием и даже наслаждением гостя! Часто речь заходила и об политике. Гость, тоже весьма редко выезжавший из своей деревни, часто с значительным видом и таинственным выражением лица выводил свои догадки и рассказывал, что француз тайно согласился с англичанином выпустить опять на Россию Бонапарта, или просто рассказывал о предстоящей войне, и тогда Афанасий Иванович часто говорил, как будто не глядя на Пульхерию Ивановну:

– Я сам думаю пойти на войну; почему ж я не могу идти на войну?

– Вот уже и пошел! – прерывала Пульхерия Ивановна. – Вы не верьте ему, – говорила она, обращаясь к гостю. – Где уже ему, старому, идти на войну! Его первый солдат и застрелит! Ей-богу, застрелит! Вот так-таки прицелится и застрелит.

– Что ж, – говорил Афанасий Иванович, – и я его застрелю.

– Вот слушайте только, что он говорит! – подхватывала Пульхерия Ивановна, – куда ему идти на войну! И пистоли его давно уже заржавели и лежат в коморе. Если б вы их видели: там такие, что, прежде еще нежели выстрелят, разорвет их порохом. И руки себе поотобьет, и лицо искалечит, и навеки несчастным останется!

– Что ж, – говорил Афанасий Иванович, – я куплю себе новое вооружение. Я возьму саблю или козацкую пику.

– Это все выдумки. Так вот вдруг придет в голову, и начнет рассказывать, – подхватывала Пульхерия Ивановна с досадою. – Я и знаю, что он шутит, а все-таки неприятно слушать. Вот эдакое он всегда говорит, иной раз слушаешь, слушаешь, да и страшно станет.

Но Афанасий Иванович, довольный тем, что несколько напугал Пульхерию Ивановну, смеялся, сидя согнувшись на своем стуле.

Пульхерия Ивановна для меня была занимательнее всего тогда, когда подводила гостя к закуске.

– Вот это, – говорила она, снимая пробку с графина, – водка, настоянная на деревий и шалфей. Если у кого болят лопатки или поясница, то очень помогает. Вот это на золототысячник: если в ушах звенит и по лицу лишаи делаются, то очень помогает. А вот эта – перегнанная на персиковые косточки; вот возьмите рюмку, какой прекрасный запах. Если как-нибудь, вставая с кровати, ударится кто об угол шкапа или стола и набежит на лбу гугля, то стоит только одну рюмочку выпить перед обедом – и все как рукой снимет, в ту же минуту все пройдет, как будто вовсе не бывало.

После этого такой перечет следовал и другим графинам, всегда почти имевшим какие-нибудь целебные свойства. Нагрузивши гостя всею этою аптекою, она подводила его ко множеству стоявших тарелок.

– Вот это грибки с чебрецом! это с гвоздиками и волошскими орехами! Солить их выучила меня туркеня, в то время, когда еще турки были у нас в плену. Такая была добрая туркеня, и незаметно совсем, чтобы турецкую веру исповедовала. Так совсем и ходит, почти как у нас; только свинины не ела: говорит, что у них как-то там в законе запрещено. Вот это грибки с смородинным листом и мушкатным орехом! А вот это большие травянки: я их еще в первый раз отваривала в уксусе; не знаю, каковы-то они; я узнала секрет от отца Ивана. В маленькой кадушке прежде всего нужно разостлать дубовые листья и потом посыпать перцем и селитрою и положить еще что бывает на нечуй -витере цвет, так этот цвет взять и хвостиками разостлать вверх. А вот это пирожки! это пирожки с сыром! это с урдою! а вот это те, которые Афанасий Иванович очень любит, с капустою и гречневою кашею.

– Да, – прибавлял Афанасий Иванович, – я их очень люблю; они мягкие и немножко кисленькие.

Вообще Пульхерия Ивановна была чрезвычайно в духе, когда бывали у них гости. Добрая старушка! Она вся принадлежала гостям. Я любил бывать у них, и хотя объедался страшным образом, как и все гостившие у них, хотя мне это было очень вредно, однако ж я всегда бывал рад к ним ехать. Впрочем, я думаю, что не имеет ли самый воздух в Малороссии какого-то особенного свойства, помогающего пищеварению, потому что если бы здесь вздумал кто-нибудь таким образом накушаться, то, без сомнения, вместо постели очутился бы лежащим на столе.

Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это покажется тем более разительным, что произошло от самого маловажного случая. Но, по странному устройству вещей, всегда ничтожные причины родили великие события, и наоборот – великие предприятия оканчивались ничтожными следствиями. Какой-нибудь завоеватель собирает все силы своего государства, воюет несколько лет, полководцы его прославляются, и наконец все это оканчивается приобретением клочка земли, на котором негде посеять картофеля; а иногда, напротив, два какие-нибудь колбасника двух городов подерутся между собою за вздор, и ссора объемлет наконец города, потом села и деревни, а там и целое государство. Но оставим эти рассуждения: они не идут сюда. Притом я не люблю рассуждений, когда они остаются только рассуждениями.

У Пульхерии Ивановны была серенькая кошечка, которая всегда почти лежала, свернувшись клубком, у ее ног. Пульхерия Ивановна иногда ее гладила и щекотала пальцем по ее шейке, которую балованная кошечка вытягивала как можно выше. Нельзя сказать, чтобы Пульхерия Ивановна слишком любила ее, но просто привязалась к ней, привыкши ее всегда видеть. Афанасий Иванович, однако ж, часто подшучивал над такою привязанностию:

– Я не знаю, Пульхерия Ивановна, что вы такого находите в кошке. На что она? Если бы вы имели собаку, тогда бы другое дело: собаку можно взять на охоту, а кошка на что?

– Уж молчите, Афанасий Иванович, – говорила Пульхерия Ивановна, – вы любите только говорить, и больше ничего. Собака нечистоплотна, собака нагадит, собака перебьет все, а кошка тихое творение, она никому не сделает зла.

Впрочем, Афанасию Ивановичу было все равно, что кошки, что собаки; он для того только говорил так, чтобы немножко подшутить над Пульхерией Ивановной.

За садом находился у них большой лес, который был совершенно пощажен предприимчивым приказчиком, – может быть, оттого, что стук топора доходил бы до самых ушей Пульхерии Ивановны. Он был глух, запущен, старые древесные стволы были закрыты разросшимся орешником и походили на мохнатые лапы голубей. В этом лесу обитали дикие коты. Лесных диких котов не должно смешивать с теми удальцами, которые бегают по крышам домов. Находясь в городах, они, несмотря на крутой нрав свой, гораздо более цивилизированы, нежели обитатели лесов. Это, напротив того, большею частию народ мрачный и дикий; они всегда ходят тощие, худые, мяукают грубым, необработанным голосом. Они подрываются иногда подземным ходом под самые амбары и крадут сало, являются даже в самой кухне, прыгнувши внезапно в растворенное окно, когда заметят, что повар пошел в бурьян. Вообще никакие благородные чувства им не известны; они живут хищничеством и душат маленьких воробьев в самых их гнездах. Эти коты долго обнюхивались сквозь дыру под амбаром с кроткою кошечкою Пульхерии Ивановны и наконец подманили ее, как отряд солдат подманивает глупую крестьянку. Пульхерия Ивановна заметила пропажу кошки, послала искать ее, но кошка не находилась. Прошло три дня; Пульхерия Ивановна пожалела, наконец вовсе о ней позабыла. В один день, когда она ревизировала свой огород и возвращалась с нарванными своею рукою зелеными свежими огурцами для Афанасия Ивановича, слух ее был поражен самым жалким мяуканьем. Она, как будто по инстинкту, произнесла: «Кис, кис!» – и вдруг из бурьяна вышла ее серенькая кошка, худая, тощая; заметно было, что она несколько уже дней не брала в рот никакой пищи. Пульхерия Ивановна продолжала звать ее, но кошка стояла перед нею, мяукала и не смела близко подойти; видно было, что она очень одичала с того времени. Пульхерия Ивановна пошла вперед, продолжая звать кошку, которая боязливо шла за нею до самого забора. Наконец, увидевши прежние, знакомые места, вошла и в комнату. Пульхерия Ивановна тотчас приказала подать ей молока и мяса и, сидя перед нею, наслаждалась жадностию бедной своей фаворитки, с какою она глотала кусок за куском и хлебала молоко. Серенькая беглянка почти в глазах ее растолстела и ела уже не так жадно. Пульхерия Ивановна протянула руку, чтобы погладить ее, но неблагодарная, видно, уже слишком свыклась с хищными котами или набралась романических правил, что бедность при любви лучше палат, а коты были голы как соколы; как бы то ни было, она выпрыгнула в окошко, и никто из дворовых не мог поймать ее.

Афанасий Иванович Товстогуб и его жена Пульхерия Ивановна двое старичков "прошедшего века", нежно любящих и трогательно заботящихся друг о друге. Афанасий Иванович был высок, ходил всегда в бараньем тулупчике, и практически всегда улыбался. Пульхерия Ивановна почти никогда не смеялась, но "на лице и в глазах ее было написано столько доброты, столько готовности угостить вас всем, что было у них лучшего, что вы, верно, нашли бы улыбку уже чересчур приторною для ее доброго лица". Детей у них небыло.

Афанасий Иванович никогда не критикует современность и не хвалит своего прошлого; напротив, показывает живой интерес к событиям жизни других людей, в т. ч. молодых. "Комната Пульхерии Ивановны была вся уставлена сундуками, ящиками, ящичками и сундучочками. Множество узелков и мешков с семенами, цветочными, огородными и арбузными, висело по стенам. Множество клубков с разноцветной шерстью, лоскутков старинных платьев, шитых за полстолетие, были укладены по углам в сундучках и между сундучками.

Пульхерия Ивановна была большая хозяйка и собирала все, хотя иногда сама не знала, на что оно потом употребится". Афанасий Иванович мало занимается хозяйством; бразды правления находятся в руках Пульхерии Ивановны. Она беспрестанно варит варенье, сушит фрукты, перегоняет водку, солит грибы и огурцы; все это потом разворовывается дворовыми девками, но это даже к лучшему, иначе запасов хозяйки хватило бы на несколько лет. Приказчик обкрадывает Товстогубов; Пульхерия Ивановна постоянно обнаруживает, что в лесу исчезают столетние дубы, но вполне удовлетворяется ответами, вроде "громом побило и черви источили".

Афанасий Иванович охотник хорошо покушать; от боли в желудке у него также одно средство дополнительная трапеза. Самое страшное, что могут себе представить супруги пожар в их доме. Но и тут они, обсуждая возможность такого бедствия, не унывают: Афанасий Иванович готов перейти в комнату прислуги, а Пульхерия Ивановна в кладовую. "Но интереснее всего казались для меня старички в то время, когда у них бывали гости. Тогда все в их доме принимало другой вид.

Эти добрые люди, можно сказать, жили для гостей. Все, что у них было лучшего, все это выносилось... во всей их услужливости не было никакой приторности. Это радушие и готовность так кротко выражались на их лицах, так шли к ним, что поневоле соглашался на их просьбы. Они были следствие чистой, ясной простоты их добрых бесхитростных душ". Однажды кошечку Пульхерии Ивановны "подманили" дикие коты, и она отправилась вместе с ними в лес. Хозяйка жалеет о пропаже кошки три дня, затем успокаивается. Неожиданно кошка появляется; она очень отощала и одичала.

Несмотря на то, что Пульхерия Ивановна кормит ее, кошка, поев, убегает снова в лес. Пульхерия Ивановна решает, что это смерть ее приходила за ней. Об этом она объявляет мужу, делится с ним своими предчувствиями близкой кончины. Хотя видимого повода волноваться у нее нет никакого, старушка начинает таять день ото дня. Она объявляет свою последнюю волю и принимается готовиться к собственным похоронам. Ей больше себя жаль Афанасия Ивановича, который после ее смерти останется совсем один и некому будет любящим гладом присмотреть за ним.

Ничем не больная, но твердо уверенная в своей близкой кончине, через несколько дней Пульхерия Ивановна действительно умирает. Афанасий Иванович так поражен, что даже не может плакать на похоронах; кажется, будто он не совсем понимает, что произошло. Когда гроб уже засыпают землей, Афанасий Иванович беспомощно задает вопрос: "Так вот это вы уже и погребли ее! зачем!" Вернувшись в опустевший дом," Афанасий Иванович рыдает долго и безутешно. Проходит пять лет. Афанасий Иванович очень сильно постарел и сгорбился, стал неряшлив и невнимателен. Он не в состоянии оправиться после ужасного несчастья, постигшего его. Он слушает рассеянно, словно отсутствует. Внимание его привлекает блюдо, которое всегда прежде готовила и подавала покойная жена. Он не в состоянии даже выговорить ее имя и заливается безудержными слезами. "Боже! думал я, глядя на него, пять лет всеистребляющего времени старик уже бесчувственный, старик, которого жизнь, казалось, состояла только из сидения на высоком стуле, из ядения сушеных яблок и груш, из добродушных рассказов, и такая долгая, такая жаркая печаль! Что же сильнее над нами: страсть или привычка?"

Вскоре после этого Афанасий Иванович скончался. Незадолго до того, прогуливаясь по саду, он слышит как ктото называет его по имени, хотя вокруг безлюдно. Афанасий Иванович светлеет лицом и (как когда-то жена) начинает таять, сохнуть, умирать. "Это Пульхерия Ивановна зовет меня!" говорит Афанасий Иванович и просит похоронить себя возле жены.