О смерти, жизни и запахе текста. «Где-то под Гроссето»

Хотите достойной, заслуживающей внимание женской прозы? Не скажу за всё творчество Степновой, то есть не только за рассказы, но и за крупную прозу, романы «Хирург», «Женщины Лазаря» и «Безбожный переулок». Я даже не скажу за весь сборник «Где-то под Гроссето». Потому что по естественным причинам не все рассказы нашли во мне отклик. Одни не произвели на меня вообще практически никакого впечатления, разве что самую малость. Прочитал и прочитал. Другие равнодушным уже не оставили, но я по прежнему не мог сказать себе, что меня захватило и я по-настоящему сопереживаю персонажам. Оставшиеся же подняли кое-какие воспоминания и заставили задуматься о вещах вовсе не радостных.

Обычно, когда говорят о неблагополучных семьях, имеют в виду алкоголиков, наркоманов или преступников, по которым небо в решёточку плачет. На самом деле определение таких семей гораздо шире и далеко не все задумываются о том, как уродуются и ломаются судьбы даже, если ни отец, ни мать, ни бабушка с дедушкой и никакой другой родственник не пьёт, не глотает «колёса», не искалывает себе вены, не нюхает черте что и не промышляет никакими грязными делами. Один или оба родителя и ближайшая родня могут быть простыми людьми от сохи, от рубанка, от торгового лотка или начитанными, самыми что ни на есть образованными интеллигентами, но это никак не спасёт ни сына, ни дочь от чувства брошенности, постоянных скандалов из ничего и жгучего стыда перед соседями, одноклассниками, друзьями и вообще кем бы то ни было.

И это в лучшем случае! Потому что стыд хоть и может подвигнуть к желанию покончить с собой, но также может и мотивировать порвать с прошлым, чтобы создать свою, лучшую жизнь. Хотя и с этим замечательным стремлением с уже пострадавшей психикой никаких гарантий нет. В худшем же случае мальчик станет мужчиной, а девочка женщиной и при всей их неприязни или даже ненависти к родной семье станут точно такими же и в свою очередь изуродуют жизнь своих детей, которые сделают тоже самое со своими детьми и так далее. До тех пор пока порочная цепь не прервётся появлением на свет по-настоящему волевого сына или дочери, вмешательством посторонних или обрывающей род трагедией.

Чтобы закончить с одной сложной темой, перейду на другую и скажу, что не могу не отметить рассказ о матери-одиночке, вынужденной нести крест заботы о слепоглухонемом малом сыне-инвалиде с детским церебральным параличём. Если кто-то, прочитав эти строки, скажет, что Степнова понавесила на ребёнка жутких болячек ради слезовыжимания, я вежливо отвечу, что лучше бы имеющему мнение промолчать. Кому-то описанная автором мать наверняка покажется чересчур нервной и даже истеричной, но я снова вежливо посоветую имеющего мнение воздержаться от постановки диагноза, не имея представления о пределе собственных сил в идущем через года экстремальном напряжении. И уж не знаю, надо ли благодарить помноженное на творческое чутьё Степновой изучение ситуации через знакомых и сеть перед набором текста в редакторе или автор создала рассказ на основе личного впечатления от беды конкретной семьи, но получилось так, что я склоняюсь к последнему.

Закругляясь, скажу, что сборник можно назвать универсальным. Потому что здесь есть рассказы о мужчинах и от лица мужчин, о женщинах и от лица женщин, а также о детях и от лица детей. Одна история развивается буквально в течении одного дня или даже нескольких часов, другая проходит с самого рождения или раннего детства персонажа до его зрелости, воплощая на страницах или изувеченное судьбой, стараниями то чужих, то близких одиночество, или последовательно калечащие друг друга поколения. Весёлых, радостных, солнечных, жизнеутверждающих историй здесь даже не ищите! Этот сборник для тех, кто видит в себе силы окунуться как в грусть с тоской, так и трагедию, для жертвы которой померк весь белый свет.

Совсем недавно мне посчастливилось познакомиться с одним из современных российских прозаиков – Мариной Степновой. Начать я решила со сборника рассказов «Где-то под Гроссето ». На мой взгляд, подобные небольшие произведения наиболее хороши для изучения характера писательства автора, ведь за небольшое количество страниц ты уже узнаёшь и чувствуешь видение мира писателем и писателя.

В выборе я не ошиблась: уже с первых строк в глаза бросились яркие и «харизматичные» выражения. Нельзя не обратить внимания на парцеллирование – его здесь много. И очень много. Но всё это отнюдь неспроста. Например, в самом первом рассказе «Тудой» парцелляция задаёт особый темп речи описания – такой резкий, местами сбитый. Мы словно бегаем глазами по сторонам, броско осматривая окрестности, буквально кишащие самыми разными деталями: начиная от продающихся фруктов на базаре, пестрящем всевозможными запахами, и заканчивая антитетичныи обрисовками мест проживания двух главных героев – Вали и её городского «женишка». «Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли…Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад…» - «Она жила на магале. А он – в новой девятиэтажке». Многократные описания пищи также рисуют картину быта места жительства девочки. «Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита» безоговорочно контрастирует с «А Валя была троечница. И магала ещё эта. Дурная компания. Отбросы…Ещё одно слово – алкашня». На протяжении всего повествования красной нитью проходит антитеза: пятёрки и тройки; медицинское училище и ПТУ номер восемь; «ясная голова», воспитанностью и «цыканье, цуканье, харчки, матерки». В конечном итоге пути героев всё же разошлись, и их беспечное созвучие душ осталось далеко в детстве, богатом воспоминаниями.

Конечно, останавливаться на одном рассказе вовсе не хотелось, потому что страницы сборника летели в сознании так же быстро, как и самолёт из Москвы в Лондон героя следующего рассказа «Письма Диккенсу». Из особенностей автора нельзя не отметить очень меткие и выразительные сравнения, читая которые, в голове прямо воссоздаются описанные действия: «Sorry, – говорю я громко, и двойное короткое «р» прыгает по прихожей, как град по подоконнику» , «Экскурсоводша продолжает трещать, высыпая на круглые маленькие головы сухой несъедобный горох: даты, даты, даты, каркающие имена». Иногда было интересно воспринимать эти фразы буквально - произведение приобретало какой-то сюрреалистический характер, что делало его и без того красочным, живым.

В следующем рассказе «Боярышник» было забавно наблюдать за поведением маленькой девчушки, познающей этот необъятный окружающий мир. Писатель рисует картину домашней атмосферы, смотря на которую, ты чувствуешь себя в гостях. Из языковых средств здесь опять же мы видим мастерски подобранные «вкусные» сравнения: «…с хрустом открывает книжку, как будто разламывает пополам пирожное безе». Окунаешься в детство, слыша, как девочка по слогам читает книжку: «И. СИ. ЙА. ЙА. КА. АК. ЗЫ. А. РЯ», «Иси яя какза ря!». Невозможно не умиляться. Казалось бы, простой набор букв, на первый взгляд – да как бы не так!

Последней упомяну «Бедную Антуаннеточку». В этом небольшом повествовании описан довольно длительный период жизни главной героини-изгоя. Глубокий психологизм кроется в истории о простой девочке, не угодившей обществу класса всего-навсего своей полнотой, из-за которой она терпела ежедневные издевки. «Её старались вызывать пореже – она вставала с медленным сырым вздохом, угрюмо глядя в сторону захватанными линзами; тесное платье немилосердно резало под мышками, в щёку звонко впечатывался мокрый катышек жёваной бумаги. Бедная Антуанетточка привычно, как муху, смахивала его и молча опускалась на скрипнувший стул – преодолевая мрак, океан, вьюгу», - невозможно не сочувствовать героине рассказа, переживая все эти тяготы презрения со стороны сверстников вместе с ней. Далее Антуаннеточка взрослеет, работает, переживает смерть матери. Она продолжает пытаться «чувствовать жизнь», к чему и стремится сквозь тяжёлые, одинокие годы. История девушки пролетает перед глазами очень быстро, невольно испытываешь милосердие, желая как-то сгладить колючую черноту душ, окружавших героиню всю её нелегкую жизнь.

В заключение хочется ещё раз отметить самобытность и впечатляющий, художественный, образный язык автора. Ведь, читая её рассказы, ты не «проглатываешь» сухую и нудную прозу, а буквально лакомишься яркими эпитетами, сравнениями, эмоциональной парцелляцией, задающей настроение, и меткими, «живыми» характеристиками. Но слова словами, а истории персонажей поистине занимательны – несколько страниц – и ты чувствуешь, путешествуешь, проживаешь дни, месяцы, годы вместе с нескучными героями, в которых непременно находишь что-

То своё. Все эти маленькие истории бесспорно заслуживают особого внимания, на которое уж точно не стоит скупиться, встретившись с данным писателем.

Марина Степнова. Где-то под Гроссето: Рассказы. - М.: Изд-во АСТ; Редакция Елены Шубиной, 2016.
На зарифмованное стоккато «Где-то под Гроссето» рвется в ответ - «и снова Степнова». После романов «Безбожный переулок» и «Женщины Лазаря» - короткая проза. Тринадцать рассказов - словно бусины четок, и каждым можно восхищаться, перебирать-перечитывать.
Открывает свой сборник Марина Степнова простенькой историей «Тудой». «Она говорила - тудой, сюдой… Тут все так говорили». В моем детстве тоже. Бабушка - дивеевские корни, три класса церковно-приходской школы - ходила по утрам в «церкву», молилась, накануне писала записки весь вечер, десять слов - двадцать ошибок, про запятые и не учил никто. Кому писала? Я тогда не понимал, она говорила - Богу. Как ему писать? Он же на небе. Мама, коммунистка, отмахивалась: не обращай внимания, не нужно тебе. Не нужно, так не нужно, вырасту - разберусь. Бабушки нет давно. Так и не разобрался. Если Бог есть, почему в жизни столько несправедливости?.. В рассказе - Кишинев! Город моего детства. Какими бы ни были твои детские годы, все равно вспоминать будешь с умилением. Дед обосновался в Кишиневе после войны, зазывал нас с мамкой в жаркое чрево его каждое лето, в узкую, тесную свою квартиру, двенадцать метров всего, перегораживал шкафом, мы на полу, на матрасе, так прохладнее, дед на диване. Зреют персики на улице, жердели, вишни, падает на кипящий асфальт алыча, взрывается зеленая кожура грецких орехов. «Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице - и никто не рвет».
То ли Степнову читаю, то ли вспомнились те детские мои годы. И магала - «россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор». История двух людей. Ее и его. Равных. В детстве все равны. Двенадцать лет, четырнадцать, восемнадцать. Степнова прыгает через годы. «Сайгачит» по рассказу, как мы по магале. Годы меняют людей, любовь упирается в выстроенные обществом стены социальных различий. Не перелезть ту стену, не сломать. Можно лишь сесть рядом с ней и заплакать, вспоминая свое детство. Впрочем, разве это кому-то сегодня нужно. Найти через тридцать лет так и не забытую тобой девочку в другой уже, абсолютно чужой стране, это поступок. Вот только зачем ворошить прошлое… У меня тоже в Кишиневе была подружка. Ей тогда было шесть лет, мне на год больше. Мою звали Аурика. Молдаванка. Тоже жила в магале. В рассказе другая девочка - Валя. Аурику я не нашел. Впрочем, и не искал. Все смешал в моем уже взрослом сердце автор.
«Самое обыкновенное лицо. Надо запомнить, - подумала Ника и тут же забыла». Эта фраза из рассказа «Романс», пожалуй, могла бы стать эпиграфом к сборнику. Степнова удивительным образом подобрала образы. Все герои ее внешне невзрачны, серы и в определенном смысле безлики. «Рядовой толпообразующий элемент». Это Степнова об одном из своих героев, но так же можно сказать и о каждом. Простые люди, которых встречаем мы ежедневно на улице, в метро, в офисах, в магазинах. Загруженные по самую макушку собственными проблемами. И нет нам дела до таких людей. Потому как ничего нет замечательного в их жизни, не совершают они подвиги, не пишут о них в газетах, ничем люди эти не видны в жизни, существование их обыденно, банально и скучно. Людей таких миллионы. Живут они невидимой жизнью, словно и не желая жить, просто отбывают на земле отведенное им Богом время. И здравствует пусть тот автор, писатель тот, который нашел их, разглядел и показал всем - есть даже в самой банальной жизни красота, достоинство и место для поступка. Не для подвига - для поступка, которым можно гордится, вспоминая до последних дней своих. Есть то, ради чего стоит брать в руки книгу и читать.
Пожалуй, самый сильный по эмоциональному восприятию рассказ Степновой «Дядя-цирк». Молодой парень, юрисконсульт («ежедневно, с понедельника по пятницу, с десяти до восемнадцати ноль-ноль»). Наезженная колея жизни, ноутбук, «торрент», «фейсбук», «одноклассники». Можно дожить до шестидесяти и выйти на пенсию, сесть у экрана телевизора, включить тысячную серию нестареющего сериала, налить стаканчик дешевого виски и убедиться в том, что ты так ничего и не сделал хорошего в своей жизни. А можно попытаться что-то изменить. Сделать первый маленький шаг и подарить кому-то счастье. Цирк! Помнишь, читатель, цирк? Нет, не когда ты взрослый уже и, зажимая нос от душащих тебя запахов конского навоза, ведешь пятилетнюю дочь на представление. А твой первый поход в цирк, в твоем детстве. Ты маленький, любимый родителями, такой ранимый, доверчивый. Запахи эти манили тебя, околдовывали. Ты ждал это воскресенье и папу. Папу, который всю неделю на работе, но сегодня выходной и вы вместе. Тигры в клетке, к ним входит дрессировщик, и замирает твое сердце… а вдруг… Смешной клоун. Такой нескладный. Ходят на задних лапах собачки в ожидании кусочка сахара. И акробаты. Где-то высоко. И невдомек тебе тогда, в счастливое советское время, что скоро - или нескоро вовсе, лет через тридцать, сорок, изменится жизнь, и билет в цирк будет стоить три тысячи рублей, и кто-то, такой же маленький, как ты тогда, будет мечтать о цирке, жить и мечтать… и хотеть… просто хотеть попасть туда, потому что, может быть, это и есть та последняя мечта, после которой других и не будет вовсе. И может быть, этот рассказ про тебя, никому неизвестного юрисконсульта со скромной своей зарплатой, который покупает билеты. Билеты в цирк. На последние деньги. Маленькой Настеньке. У которой рак мозга. Которой всего пять лет. И которую ты никогда не видел, так же как и ее маму. А еще маме цветы. Ей когда-нибудь дарили цветы? Цветы стоят дорого. А «Настенькина мама - чурка. Ну не чурка, конечно. Просто все так говорят». Не беда, что у Настеньки есть папа. Строитель. То ли узбек, то ли таджик. «Нас с последней работой обманули. Квартира большая, ремонта много, а деньги не заплатили, - разводит руками мама. - Кто знает, что будет завтра? А она в цирке не была ни разу». И возможно, эти подаренные три билета останутся самым ярким поступком человека - твоим поступком - и даже изменят жизнь навсегда. Потому что, если ты делаешь людям добро, оно возвращается тебе. Обязательно.
А помнишь, читатель, того кота? Встреченного тобою у подъезда, не кормленного тысячу лет, брошенного безжалостной рукой в чужой ему мир, в холод, дождь, одиночество затхлого подвала. Ты недоедал приготовленную мамой котлету, вылавливал из супа кусочки дефицитного тогда мяса, собирал в пакет косточки и ждал утро, перед уроками оставлял у забитого дворником оконца в подвал, маялся за партой полдня - не лезли в голову цифры, забывались заученные стихи, путались даты. И наградой для тебя - вечером - вылизанная до неразличимости букв газета и горячие два уголька зеленых глаз в темноте… И вот ты уже взрослый и живешь совсем в другой стране, где не бывает бездомных котов. «Покорми, пожалуйста, Гитлера», - пишет тебе записку любимая девушка перед отъездом. То есть, пишет она, конечно, герою одноименного рассказа - но как бы уже и тебе. А кот этот - «черная челка косо легла на квадратный лоб. Под носом - чернильное пятно усишек» - и не кот вовсе, а может быть, последняя нить между тобой и ею, последняя связь с брошенной тобою страной. И ты, схватив упаковку сухого корма, бежишь среди пряничных ухоженных домиков немецких бюргеров, втаптывая собственную тоску в ровно подстриженную траву и кричишь на весь этот чужой для тебя мир: Гитлер, Гитлер! Разве этот мир может тебя понять?
Ты же не забыл, читатель, ту толстую, нескладную, в очках с заляпанными стеклами девочку из своего класса? Возможно, ее звали Света. Или Оля. Или бедная Антуанетточка, как в рассказе Степновой. Вы смеялись над ней, дразнили. С ней никто не дружил. Мальчики шарахались - некрасивая, девочки замолкали при ее появлении - тебе чего? Она так и просидела одна за своей партой все десять лет. К ней обычно подсаживали новеньких. Новенькие задерживались недолго, отплывали потом, освоившись, на другие парты. И невдомек было никому, как рвется она домой с уроков, чтобы усесться в любимое кресло с книгой в руках и погрузиться в мир, где царят любовь, отвага и доблесть. Степнова разыскала ее, эту девочку, вытащила из промятого за долгие годы кресла и показала тебе. А ты смутился от неожиданности, пробормотал под нос - привет, как дела? И не дождавшись ответа, убежал, бросив через плечо - еще увидимся. Вот только увидеться с ней у тебя больше не получится. Она умерла.
А эта женщина с коляской?.. Ей двадцать два или двадцать восемь, не важно, выглядит она гораздо старше. А вот у ребенка ее нет возраста. У него нет пола. У него нет жизни. Жизни в твоем понимании, читатель. Он там, внутри. «Там, внутри», в рассказе, в себе. Ребенок не умеет говорить, не может ходить. Возможно, что он не умеет слышать и даже видеть. И никогда не научится. Его жизнь стала другой в первый же день рождения. У него «ДЦП, симптоматическая эпилепсия, атрофия зрительного нерва, задержка психомоторного развития, задержка двигательного развития, задержка умственного развития, гидроцефальный синдром… И еще, и еще, и еще» много других болезней. Мы стыдливо отворачиваемся от этой измученной, брошенной мужем женщины, которая толкает вперед свою коляску. «Старт есть, силищи нужно немеряно, только финиша нет». Мы благодарим Бога, что вся эта история не про нас и наших детей. Ее жизнь еще можно изменить, жизнь ее ребенка - нет. Только кому до этого есть дело?..
Степнова много пишет о детях. О неродившихся в «Романсе», о вымученных и оттого живущих в инвалидном кресле в «Там, внутри», об умерших в «Милой моей Тусе», о любимых в «Боярышнике», о нелюбимых в «Старой Суке». Не бывает плохих детей, грустит Степнова, бывают плохие родители. И вот впервые в жизни своей маленький, брошенный родителями мальчик, стоящий возле окна детского дома с найденным упавшим осенним кленовым листком в руке произносит слово «папа». За тысячу километров ты слышишь, как зовет он тебя, и понимаешь, что ты не одинок и нужен еще кому-то, и мысль эта меняет тебя, меняет твою жизнь, и черт с ним с Диккенсом и с этой никому не нужной, покрытой пылью веков наукой. Если есть дети, то ты должен жить ради них.
«Где-то под Гроссето» - не сборник рассказов. Это тринадцать писем читателям. Если ты счастлив в жизни своей, читатель, наверное, захлопнешь ты эту книгу после пары десятков страниц. Потому как книга не о счастливой «лакшери» жизни вовсе, не об удаче, не о сытости. Книга эта о людях, то ли брошенных судьбой, то ли просто ненужных никому. Одиночество героев Марины Степновой безгранично. У них нет шанса выйти из него. Они люди-невидимки, незаметные для окружающих. Они незаметно родились, незаметно живут, и смерть их тоже будет незаметной. У одного - в онкологическом отделении больницы, у другого под колесами автомобиля на пешеходном переходе, у третьего в твоей памяти, читатель. «Сюда не пройдет гроб, - заявляет агенту по подбору недвижимости клиентка в рассказе «Где-то под Гроссето». - Мой гроб».В свои тридцать с небольшим она ищет дом, в котором будет умирать. «Зонта у меня нет. У меня вообще ничего нет. А скоро и этого не будет», - грустит герой рассказа «Письма Диккенсу». Это он про себя. И про всех других героев сборника рассказов Марины Степновой. Они идут по жизни своей без зонта, одинокие и незащищенные ничем и никем. У них ничего нет. Даже жизни. И скоро и ее не будет.

Марина Степнова

Где-то под Гроссето (сборник)

© Степнова М.Л.

© Shutterstock, Inc., фотография на обложке

© ООО «Издательство АСТ»

Она говорила – тудой, сюдой.

Поставь платочек на голову, простудишься.

Тут все так говорили.

Странное место.

После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале всё казалось диким – школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице – и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар – шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал – набивал сперва полный рот, потом – полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные – полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни – пять рублей. Кило помидоров – пять копеек. Роза, почти черная – тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

Охапкой – в ведре.

Немыслимо!

Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали всё подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале – это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили – кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь – тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза – наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут всё строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось – не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными – помидоры. Даже не так – синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

Она говорила – повидла.

Повидлу хочешь?

Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху – грецкие орехи.

Слопать ломоть – и айда, сайгачить по магале.

Еще одно слово.

Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены – крупный, спелый замес соломы, глины, и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется – чоклеж. Нет, не так, чоклеж – это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он – муль, всё, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

Она жила на магале.

А он – в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро – через полгода, до этого – снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут всё своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого всё по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры – Термез, Кушка и Мары. А теперь вот – получите. Кишинев!

Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж. А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а всё ждем.

Ее звали Валя.

Валя с магалы.

Тоже две комнаты – каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили – ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, – даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров – двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк – иголка выскочила из швейной машины, и всё, тютю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев – строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад – сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая – не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких – боржч. Но нет, не то. Это был именно – боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает – только в путь.

Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху – занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо – спасибо. И – хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол – вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени – белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

Марина Степнова

Где-то под Гроссето

Она говорила - тудой, сюдой.

Поставь платочек на голову, простудишься.

Тут все так говорили.

Странное место.

После крошечного гарнизонного городка на Южном Урале всё казалось диким - школа в самом центре, рядом с оперным театром, сам оперный театр. Розы на улице. Огромные, лохматые, как спросонья. Абрикосы тоже на улице - и никто не рвет. Переспелые, шлепались прямо на тротуар - шерстяные оранжевые бомбы. С мякотью. Поначалу он не выдерживал, просто не выдерживал - набивал сперва полный рот, потом - полные карманы, неторопливые прохожие косились удивленно. Зачем рвать жерделу, мальчик, если на базаре за тридцать копеек можно купить отличную, просто отличную абрикосу? Лучше всех были ананасные - полупрозрачные, длинные, в зябкую крупную родинку. Действительно пахли ананасами, хоть и абрикосы. За такие, правда, просили копеек шестьдесят. Ведро вишни - пять рублей. Кило помидоров - пять копеек. Роза, почти черная - тоже пять копеек. За штуку. Но это если маленькая, на невысоком тонком стебле.

Охапкой - в ведре.

Немыслимо!

Они бродили по базару, взявшись за руки, бездумные, счастливые, маленькие, как в раю. Пробовали всё подряд, тянули в рот мед, персики, груши, незнакомые слова. Она поучала, важничая. Переводила ему с райского на русский. Моале - это был мягкий сыр, белый, на вид совсем как творог, но пресный. Кушать надо с помидорами и с солью. Тут все говорили - кушать. Мэй, посторонись, ты что, не видишь - тут дети. Кушайте, кушайте, ребятки. Брынза - наоборот, соленая, твердая. Пористая, как котелец. Еще одно слово. Тут всё строили из котельца. Рафинадно-белый городок. А ему казалось - не из сахара, а из брынзы. Коровья была вкусная, а вот овечья далеко и густо пахла рвотой. Бу-э-э. Гадость. Он так и не рискнул попробовать. Синими называли баклажаны, красными - помидоры. Даже не так - синенькие и красненькие. Тебе синеньких положить? Буро-серо-зеленая масса на тарелке. Печеные перцы. Уксус. Сливовое повидло, сваренное в тазу прямо во дворе. С дымком.

Она говорила - повидла.

Повидлу хочешь?

Белый хлеб, сливочное масло, горячее сливовое повидло, сверху - грецкие орехи.

Слопать ломоть - и айда, сайгачить по магале.

Еще одно слово.

Россыпь карточных почти домишек, печное отопление, сваленный как попало человеческий сор, драный рубероид, саманные стены - крупный, спелый замес соломы, глины, и говна. Хижины дяди Тома. Тенистые дворики заросли бусуйком. Мелкий синий виноград, курчавый, бросовый, душистый, вино из него давили прямо ногами, переливали, живое, багровое, в пятилитровые бутыли. Затыкали заботливо кукурузной кочерыжкой. Называется - чоклеж. Нет, не так, чоклеж - это была полая кукурузная солома, звонкие пустотелые былки. Страшное оскорбление, между прочим. За чоклеж можно было и в дюньдель получить. Не говоря уже про муля. Скажешь кому-то, что он - муль, всё, убьют. Она делала круглые глаза, наклонялась близко-близко, так что он видел зеленые крапинки возле зрачков и волосы, светлые и темные вперемешку. Сливочное масло, медовая коврижка, какао с теплым топленым молоком.

Она жила на магале.

А он - в новой девятиэтажке. Сын советского офицера и врача. Гордость страны. Элита. Не белая, конечно, но бледно-бледно-серая прочная кость. Квартиру дали быстро - через полгода, до этого - снимали, мать была недовольна. Еще не хватало, деньги с книжки тратить. Гоняла отца ругаться, добиваться своего. Пойди и скажи, что тебе положено! А то опять раздадут всё своим нацкадрам! Это была первая республика, в которой они служили. Мать волновалась. До этого всё по РСФСР мотались. Все гарнизоны собрали. Есть на свете три дыры - Термез, Кушка и Мары. А теперь вот - получите. Кишинев!

Получили. Двухкомнатную. Набережная, 39, кв. 130. Первый подъезд. Шестой этаж. А им обещали дать свою квартиру, еще когда отец родился. Ее, разумеется, отец. Невысокий, щербатый, с заросшей сизой рожей. Вечно бухой хохотун. Вот уже и Вальке двенадцать лет, и старшой из армии вернулся, а всё ждем.

Ее звали Валя.

Валя с магалы.

Тоже две комнаты - каждая метров по восемь. Глиняные полы. Прохладно. Мать, отец, Валя, старший брат, жена старшего брата, ихнее дите. Так и говорили - ихнее дите. Он даже не разобрался, мальчик или девочка. Поди разберись, когда так орет. К трем годам поняли, в чем дело, - даун. Да куда уж денешь? Пускай ползает, все-таки нямур. Родня. Через стенку жил такой же кагал нямуров - двоюродных, стоюродных, незнамо какая гуща на киселе. Все орут, ругаются, трясут кулаками, обливаются холодной водой из колонки во дворе. Юг. Магала.

Еще во дворе жили старые евреи, бездетные. Дядя Моисей, слепой на один глаз, скорняк - иголка выскочила из швейной машины, и всё, тютю. Но и с одним глазом кушмы такие шил, что очередь стояла. Из горкома приезжали даже. Шкурки болтались на веревке тут же, во дворе. Каракуль, смушка, смрад. Тетя Мина вынянчила по очереди всех дворовых младенцев - строгая. На базаре ее боялись. Вставала в воскресенье в четыре утра, в пять уже бродила среди прилавков, брала живую курицу, дула ей в попу. И вы за эту куру рубель просите? Не смешите! У нее же ж даже жопка не желтая! Валкий с недосыпа крестьянин хватал несчастную птицу, тоже дул ей в зад - сквозь бледные перья видна была кожа, не то желтая, не то белая - не разберешь. Тетя Мина втолковывала по-молдавски, какая должна быть настоящая, правильная кура, торговалась, пока продавец не уступал вовсе за бесценок, и она уходила, важная, выпив стаканчик вина, связка кур обреченно свисает головой вниз, в кошелке синенькие, красненькие, крепкие гогошары, бледный праж, боршч для замы. Он потом вычитал у Стругацких - боржч. Но нет, не то. Это был именно - боршч, кислый. Травка, которую добавляли в куриную лапшу, жирную, густую. Зама. С похмелья оттягивает - только в путь.

Ели вечером всем двором, на улице. Передавали тарелки, стаканы с вином, сдвигали табуретки, сверху - занозистая доска. Швыряли куски детям, кошкам, щенкам. Магала. Он тоже ел, сидел рядом с Валей, важный. Жевал с закрытым ртом, локти на клеенку не клал, говорил вежливо - спасибо. И - хлеб передайте, пожалуйста. Валина мать кричала через весь стол - вкусно тебе, женишок? Он кивал, стараясь не обижаться на женишка. Вкусно. Валя смеялась, болтала ногами, задевала его горячей коленкой, на правой голени - белый серпик шрама. Стеклом порезалась. Папка спьяну стекло высадил, оно в кроватку и упало. Давно, мне два года еще было. Папка лыбился тут же, будто незнамо какой подвиг совершил. Мэй, винца женишку нацедите! Пусть выпьет. Мужчина он или нет?

Как приезжему слабаку, вино ему разбавляли водой - марганцовка превращалась сперва в кровь, потом - в розовую акварельную воду. Домой он возвращался сытый, сонный, греб по линолеуму пыльными заплетающимися ногами. Отказывался от скучного, пресного ужина - макароны с сосисками. Ни перца, ни вкуса, ни огня. Мама сердилась. Опять таскался неизвестно где! Отец, ну что ты молчишь? Отец поднимал глаза над «Правдой», подмигивал еле заметно. Пусть себе гуляет. В доме было две «Правды» - мама тоже была коммунист. Заведующая отделением в больнице. Для души читали «Роман-газету», «Литературку». Ему выписывали «Костер». «Вечерний Кишинев» еще ничего был. Можно в руках подержать.

А у Вали никто ничего не читал и не выписывал. Зато у них был телевизор напрокат. Он даже не знал раньше, что такое бывает. Напрокат! Хотел спросить у матери, но она отмахнулась. Не морочь мне голову. Нормальные люди телевизоры покупают. Напрокат только голытьба берет.

Еще одно слово - голытьба.

До школы было пешком четверть часа. По сонным улицам, почти деревенским - сады, заборы, цепные псы. Они встречались на углу - Валя выныривала из своей магалы, махала ладошкой, варежкой, шапкой. Шапка была красная, с помпоном. Варежки тоже красные. На каждой - кривая, посеревшая от грязи снежинка. Обратно шли снова вместе - но уже не четверть часа, сколько угодно, болтали без умолку, забредали бог знает куда, в парки, проулки, часами торчали у автоматов с газировкой. С сиропом - три копейки, колючая, горькая - копейка. Самое интересное было - мыть стаканы, вдавливать в специальное жерло, пока не брызнет вода или взрослые не погонят. Они удирали, хохоча, держась за руки, у нее всегда были горячие руки, маленькие, горячие, твердые. Двенадцать лет. Валя. Он просто хотел быть рядом. Всегда. Всегда быть рядом. Или умереть. Больше он ничего не умел. Двенадцать лет.

Мать заметила первая - и попробовала принять меры. Он ведь был отличник, всегда. Не зубрила, просто ясная голова плюс дисциплина. Мать проверяла уроки каждый день, садилась рядом, просматривала все тетради, фиг ошибешься или надуешь - врач. Если чего-то не знала сама, дожидались отца, он приходил поздно, вкусно скрипел ремнями. Запах казармы, такой родной, медленно вытесняли скучные ароматы главка. Отец делал карьеру, шел в гору, но скучал по своим гарнизонам, по пыльным плацам, бравым крикам, крепким, нацеленным на врага, шишкам ракет. Алгебра, говоришь? Сейчас мы ее мигом расщелкаем. Вот сюда смотри, если это так, значит, это - непременно вот так. Хорошо объяснял, спокойно, понятно. Сам отличник боевой и политической.