Дмитрий фурмановчапаев. Чапаев

Роман Фурманова "Чапаев" - знаменитое произведение, посвященное герою Гражданской войны. Стало одним из самых известных романов в советской литературе. В 1934 году вышла историческая драма братьев Васильевых, в которой главную роль исполнил Борис Бабочкин. В этой статье мы приведем краткое содержание произведения, расскажем о его особенностях.

Автор

Роман "Чапаев" написал молодой 32-летний революционер и советский прозаик. Фурманов имел крестьянское происхождение. В училище решил посвятить свою жизнь литературе. Поступил на филологический факультет Московского университета. Окончил его в 1915 году, но сдать экзамены не успел, так как отправился на Первую Мировую войну.

В 1917 году Дмитрий Фурманов сначала был на стороне эсеров, затем анархистов. Потом перешел к большевикам. Принимал участие в подавлении Ярославского восстания, сблизившись с Фрунзе.

В 1919 году Фурманов отправляется на Восточный фронт в качестве политработника. Там и знакомится с Чапаевым. Уже через несколько месяцев его переводят в Туркестан из-за конфликта с комдивом. У Чапаева возник роман с женой Фурманова. После служил в Кубанской армии, где получил сильную контузию.

В 1926 году умер в Москве от менингита в 34 года.

Роман "Чапаев" начинается с описания рабочего отряда под командованием Фрунзе, который отправляется воевать с Колчаком. От имени отряда с ткачами прощается Федор Клычков. Вчерашний студент, когда началась революция, проявил себя в роли опытного организатора. Умеет находить общий язык с рабочими, которые считают его своим.

До Самары поезд добирается около двух недель. В это время Клычков получает записку от Фрунзе с приказом немедленно прибыть в Уральск раньше основного отряда. Политработники отправляются в путь на перекладных.

Уже в городе Клычков постоянно слышит истории о комдиве Чапаеве, о котором рассказывают, как о народном герое. В Уральске его назначают комиссаром в группу, который руководит как раз тот самый комдив.

На фронте

Непрерывные бои, в которых участвует Красная армия, не позволяют герою романа Д. А. Фурманова "Чапаев" наладить политическую и организационную работу. Структура самих частей оказывается настолько запутанной, что неясно, как далеко простирается власть того или иного командира.

Политрук внимательно присматривается к военным специалистам, которые перешли на сторону Красной армии. Он никак не может понять, честно ли они служат новой власти. Клычков ожидает, когда приедет Чапаев, так как после этого многое должно проясниться.

В дневнике, который ведет Федор, он подробно описывает первые впечатления, которые производят на него встреча с комдивом. Тот поражает его внешностью самого заурядного человека, сравнительно небольшой физической силой. Но при этом у него уникальная возможность приковывать к себе взгляды окружающих. В Чапаеве все вокруг чувствуют внутреннюю силу, которая объединяет людей.

На первом же совещании, выслушав всех командиров, он делает собственное заключение, которое оказывается на удивление точным. Клычков видит, как много в Чапаеве неудержимого и стихийного. Он считает, что его роль заключается в оказании идейного влияния на народного комиссара.

Первый бой

В романе "Чапаев" описывается первый бой, во время которого Клычков наблюдает за комдивом. Это сражение за станицу Сломихинскую. Чапаев на лошади носится по всему переднему краю, подбадривая бойцов и отдавая необходимые приказы. В самых горячих точках он всегда оказывается в нужный момент.

Клычков восхищен этим командиром. К тому же из-за собственной неопытности он отстает от красноармейцев, ворвавшихся в станицу. В Сломихинской начинаются грабежи и беспорядки. Чапаев пресекает их одним только своим выступлением. Он приказывает солдатам больше не грабить, все ему беспрекословно подчиняются. Правда, награбленное возвращают только бедным, а то, что было отобрано у богатых, делят между собой.

Вызов к Фрунзе

В это время Фрунзе вызывает Клычкова и Чапаева в Самару, где находится сам. Приказывая политруку охладить партизанский пыл командира, он повышает того по службе. Федор подчеркивает, что ведет работу как раз в этом направлении.

На обратном пути Чапаев рассказывает свою биографию. Оказывается, он родился от цыганского артиста и дочери казанского губернатора. В этом Клычков сомневается, относя информацию на счет чрезмерной фантазии героя Гражданской войны.

В остальном в его судьбе нет ничего необычного. В детстве пас скот, после торговал у купца, работал плотником, даже ходил с шарманкой по Волге. Пошел служить, когда началась война. Ему изменила жена, тогда Василий Иванович забрал детей, которые сейчас живут у одной вдовы. Сам он все время хотел учиться, старался как можно больше читать, однако, до сих пор болезненно ощущает недостаток своего образования, признавая, что является темным человеком.

Борьба с Колчаком

Дивизия, которой руководит главный герой романа "Чапаев" Фурманова, сражается против Колчака. Успехи чередуются с неудачами, после которых политрук настойчиво советует комдиву начать осваивать стратегию и тактику.

Между ними периодически возникают острые споры, в которых Чапаев начинает все чаще прислушиваться к комиссару. Вехи героического пути дивизии - Белебей, Бугуруслан, Уральск, Уфа. Главные герои сближаются друг с другом, Клычков наблюдает за становлением полководческого таланта командира дивизии. Его авторитет в войсках просто огромен.

Развязка

В финале романа "Чапаев" 1923 года дивизия движется на Лбищенск, отсюда до Уральска около ста километров. Вокруг сплошная степь. Население враждебно встречает красные полки. К чапаевцам засылают лазутчиков, которые сообщают Колчаку о плохом снабжении красноармейцев. У них не хватает патронов, снарядов и продовольствия. Белые буквально врасплох застают голодные и измотанные отряды. Комдив вынужден мотаться по степи, чтобы максимально оперативно раздавать приказы своим частям. Клычкова вызывают в Самару, хоть он и просил его оставить, смотря на окружающие дивизию трудности.

В Лбищенске расположен штаб дивизии, откуда главный герой романа "Чапаев" Фурманова ежедневно объезжает части. Разведка доносит, что в районе железнодорожной станции не обнаружено казаков. Ночью по неизвестной причине снимают усиленный караул, хотя сам Чапаев такого приказа не отдавал. На рассвете белые нападают на дивизию врасплох. В жутком и стремительном бою практически все погибают. Сам комдив ранен в руку. Рядом с ним его верный вестовой Петька Исаев, которого убивают на берегу Урала. Комдив пытается переплыть через реку, но когда оказывается уже практически у противоположного берега, его убивают пулей в голову.

Оставшиеся от дивизии части с боями вырываются из окружения.

Анализ

При анализе романа "Чапаев" стоит отметить, что это классический роман в духе социального реализма. В нем автор наглядно рисует картину Гражданской войны, изображая процесс формирования сознания народа, победу нового над старым.

В книге изображено, как формируется тип военачальника времен Гражданской войны, который готов отдать все силы за победу.

Большое значение имеет главный герой Клычков - верный товарищ, помогающий Чапаеву справляться со всеми трудностями. В образе этого персонажа Фурманов изобразил самого себя. Он восхищается комдивом, но при этом главенствует над ним, стремясь завоевать авторитет и помочь в осуществлении великой исторической задачи, которая стоит перед Красной армией.

На снимке: памятник В. Чапаеву скульптора М. Манизера. Установлен в Самаре (1932) и в Ленинграде (1942-43)

Елена Путилова

Роман Д.А. Фурманова «Чапаев»: от личной исторической памяти – к памяти национальной

«– И чего ты, Федька, бумагу- то портишь?

скажет, бывало, Андреев. – Охота ж тебе

каждую ересь писать? Да мало ли кто что

сделал, кто сказал – разве все захватишь?

А уж писать, так надо все, понял?

Частицу писать не имеет смыслу, один

даже вред получится, потому как в обман

людей введешь…

– Нет, Андреич, ошибаешься, – разъяснял

ему Федор. – Частицу я усмотрю, да

другой, третий, десятый…сложишь их – и

дело получится, история пойдет…»

(Д. Фурманов «Чапаев»)

Роман Д.А. Фурманова «Чапаев» является поистине уникальным произведением ХХ века. Впервые изданный в 1923-м, переиздававшийся в 1960-е и 1980-е гг., – и тогда и сегодня он вызывает неоднозначные чувства у читателя: трепет, удивление, восхищение…

Историки меня поймут: далеко не каждый писатель сможет настолько живо передать реальные исторические события, обрамив их при этом, в художественную форму. Донести их таким образом , чтобы из поколения в поколение переходила нашим потомкам память о событиях периода Гражданской войны, страшных своими кровавыми, жестокими, но, увы, реальными картинами.

Может ли роман «Чапаев» претендовать на пример художественного произведения, несущее в себе «багаж» исторической памяти нашего народа?

Для того чтобы ответить на этот вопрос, обратимся к истории создания романа. Именно здесь, внимательно вчитываясь в текст первоисточника, мы понимаем, что история романа накладывается на историю жизни автора – Дмитрия Андреевича Фурманова – фигура которого, в свою очередь, представлена в романе образом Федора Клычкова. Попав в Чапаевскую дивизию, сдружившись с Василием Ивановичем Чапаевым, Федор неотступно следует за героем Гражданской войны, скрупулезно записывая факты, даты, события того нелегкого времени. Таким образом, чапаевский Федор Клычков предстает перед нами одновременно и политработником и комиссаром 25-й стрелковой дивизии Чапаева, и автором своих же воспоминаний, и обычным человеком, которому была крайне небезразлична судьба своей страны и советского народа.

Все размышления Федора Клычкова – литературного прототипа Д. Фурманова – о России, о большевиках и белых, о войне, о непростой жизни крестьянина и рабочего, в конце концов, о Чапаеве и его боевых подвигах, – все эти размышления автора строились не на пустом месте, а являлись частью жизни Клычкова-Фурманова. Как выразился А.С. Макаренко, в 1930-е гг.: …«Чапаев» производит, прежде всего, впечатление добросовестности. Это документальный отчет комиссара дивизии. Отчет снабжен датами, точными именами людей и селений, копиями документов и писем. Текст Фурманова на каждой странице несет в себе деловые сентенции, примечания автора, поправки, оговорки, формулировки. Ни фантазия, ни художественное преувеличение у Фурманова невозможны» . И именно эта, основанная на реальных событиях прошлого История, – подкупает историков, и всех интересующихся историей своей страны.

Описания Пилюгинского, Сломихинского боев, боя под Уфой и за Уральск, кровавой бойни в Лбищенске, а также, последнего боя Чапаева – Янайского, – по кусочкам воссоздают перед читателем картину фронтовой жизни солдат-красноармейцев Чапаевского полка. Представленные же в романе письма на имя Чапаева от советских граждан, авторский пересказ народного мнения о Василии Ивановиче, а также, личные выводы о полководце – также, вносят весомый вклад в научное изучение биографии одного из далеко не однозначных персонажей периода Гражданской войны.

«Чапаев» уникален манерой подачи автором материала. Например, впечатляет стремление автора описывать события Гражданской войны с «научной холодностью», используя методы анализа и обобщения. Особенно заметна эта деталь при рассмотрении Д. Фурмановым образа В.И. Чапаева как человека-легенды. Так, даже приводя примеры писем простого народа Чапаеву с просьбами «восстановить справедливость», или «наказать виновных», – писем, доказывающих, казалось бы, величие всенародного героя-любимца Василия Ивановича Чапаева, – и здесь, Фурманов стремится «вернуть на землю» читателя, поверившего в едва ли не мистический образ всепобеждающего и всемогущего героя .

Представляют интерес следующие размышления Федора Клычкова о Чапаеве:

«…Когда подумаешь, обладал ли он, Чапаев, какими-либо особенными, «сверхчеловеческими» качествами, которые дали ему неувядаемую славу «героя», – видишь, что качества у него были самые обыкновенные, самые «человеческие»; многих ценных качеств даже и вовсе не было, а те, что были, отличались только удивительной какой-то свежестью, четкостью и остротой. Он качествами своими умел владеть отлично: порожденный сырой полупартизанской крестьянской массой, он ее наэлектризовывал» до отказа, насыщал ее тем содержимым, которого хотела и требовала она сама, – и в центре ставил себя!

Чапаевскую славу родили не столько его героические дела, сколько сами окружающие его люди. Этим нисколько не умаляется колоссальная роль, которую сыграл и сам Чапаев как личность в гражданской войне, однако ж следует знать и помнить, что вокруг имени каждого из героев всегда больше легендарного, чем исторически реального. Но, спросят, почему именно о нем, о Чапаеве, создавались эти легенды, почему именно его имя пользовалось такой популярностью?

Да потому, что он полнее многих в себе воплотил сырую и геройскую массу «своих» бойцов. В тон им пришелся своими поступками. Обладал качествами этой массы, особенно ею ценимыми и чтимыми, – личным мужеством, удалью, отвагой и решимостью. Часто этих качеств было у него не больше, а даже меньше, чем у других, но так уж умел обставить он свои поступки, и так ему помогали это делать свои близкие люди, что в результате от поступков его неизменно получался аромат богатырства и чудесности. Многие были и храбрей его, и умней, и талантливей в деле руководства отрядами, сознательней политически, но имена этих «многих» забыты, а Чапаев живет и будет долго-долго жить в народной молве, ибо он – коренной сын этой среды и к тому же удивительно сочетавший в себе то, что было разбросано по другим индивидуальностям его соратников, по другим характерам» .

На первый взгляд, читателю покажется, что Фурманов пытается «умалить» образ Чапаева, его военные подвиги. Однако, думается, что размышления Фурманова в таком направлении являются ничем иным, как попыткой взглянуть на ситуацию «трезво».

Задумайтесь только, каких усилий стоило Клычкову-Фурманову, для которого Чапаев стал хорошим другом, близким, родным человеком, с которым они сражались бок-о-бок в течение полугода, – как тяжело было после всего этого, продолжать пытаться найти «здравый смысл» во всех мифических особенностях образа Василия Ивановича Чапаева, коими наделял его советский народ.

Тогда для чего все это делал Фурманов?

Ответ лежит на поверхности: он делал это для Истории и во имя ее.

Дмитрий Андреевич, как будто «выдирает» из своей памяти живые куски русской истории, используя при этом свой ум, рациональность, свое понимание того, что излишняя эмоциональность может «сдвинуть» реальную историю в сторону очередной легенды. Так, в заключении романа, Фурманов следующим образом анализирует «феномен героизма» Чапаева:

«Каждый шаг Чапаева Федор знал, видел, понимал, даже скрытые пружинки, закулисные соображения – и те, в большинстве, знал и видел отлично. Вот он перебирает в памяти день за днем – от встречи в Александровом-Гаю до последнего дня здесь, в Уральске. Сломихинский бой, колоссальная работоспособность, быстрота передвижения, быстрота сообразительности, быстрота в работе…На Уфу…Пилюгинский бой. Уфимский…Опять сюда…Где же конкретно те факты, которые можно считать героическими? А молва о Чапаеве широкая, и молва эта, верно, более заслужена, чем кем-либо другим. Чапаевская дивизия не знала поражений, и в этом немалая заслуга самого Чапаева. Слить ее, дивизию, в одном порыве, заставить поверить в свою непобедимость, приучиться относиться терпеливо и даже пренебрежительно к лишениям и трудностям походной жизни, дать командиров, подобрать их, закалить, пронизать и насытить своей стремительной волей, собрать их вокруг себя и сосредоточить всецело только на одной мысли, на одном стремлении – к победе, к победе, к победе, – о, это великий героизм! Но не тот, который с именем Чапаева связывает народная молва. По молве этой чудится, будто «сам Чапаев» непременно носился по фронту с обнаженной занесенной шашкой, сокрушал самолично врагов, кидался в самую кипучую схватку и решал ее исход. Ничего, однако, подобного не было. Чапаев был хорошим и чутким организатором того времени, в тех обстоятельствах и для той среды, с которою имел он дело, которая его и породила, которая его и вознесла! Во время хотя бы несколько иное и с иными людьми – не знали бы героя народного, Василия Ивановича Чапаева! Его славу, как пух разносили по степям и за степями те сотни и тысячи бойцов, которые тоже слышали от других, верили этому услышанному, восторгались им, разукрашивали и дополняли от себя и своим вымыслом – несли дальше. А спросите их, этих глашатаев чапаевской славы – и большинство не знает никаких его дел, не знает его самого, ни одного не знает достоверного факта…

Так-то складываются легенды о героях. Так сложились легенды и о Чапаеве.

Имя его войдет в историю гражданской войны блестящею звездой – и есть за что: таких, как он, было немного» .

В целом же, на протяжении всего произведения, перед читателем предстают два образа Чапаева. Образ Чапаева-Человека, с его человеческими слабостями, с непростым характером, неграмотного «темного» человека, сурового, но быстро отходчивого, – это тот образ, который сложился у Федора Клычкова в результате его личного знакомства с Чапаевым, тот образ, который представляет личная историческая память Фурманова.

С другой стороны, мы видим образ Чапаева-Героя, командира, стратега – тот образ, который запечатлелся в истории России, который преподносится в школьных учебниках, который является частью национальной памяти и охватывает события, сыгравшие важную роль в истории нашей страны.

Имя писателя, военного и политического деятеля I четверти ХХ века Дмитрия Андреевича Фурманова осталось не только в истории советской литературы, но и в памяти людей через названия улиц, городов и мемориальные доски, созданные в его честь.

А что же случилось с героем самого главного его произведения в жизни – В.И. Чапаевым?

Возможно, записывая в своем дневнике события Гражданской войны, воспроизводя образ одного из ее героев, Фурманов догадывался, что посредством его личной исторической памяти, он навсегда оставил нам, своим потомкам, Память…будоражащую сознание Память, которая не дает нам забывать о трагедиях, порождаемых войнами, о людях, ставших жертвами этих трагедий, о героях, которые благодаря народной любви становились легендами. Д.А. Фурманов, оставил нам национальную память, хранить которую мы обязаны, дабы сегодня не совершать ошибок прошлого.

Список использованной литературы

1. Макаренко А.С. «Чапаев» Д. Фурманова [Электронный ресурс] URL: http://antmakarenko.narod.ru/liter/st kirt/chapaev.htm (дата обращения – 25.07.2012)

2. Фурманов Д. Чапаев: Роман. – Свердловск: Средне-Уральское книжное издательство, 1982. 272 с.

Текущая страница: 1 (всего у книги 19 страниц)

Дмитрий Фурманов
Чапаев

I. Рабочий отряд

На вокзале давка. Народу – темная темь. Красноармейская цепочка по перрону чуть держит оживленную, гудящую толпу. Сегодня в полночь уходит на Колчака собранный Фрунзе рабочий отряд. Со всех иваново-вознесенских фабрик, с заводов собрались рабочие проводить товарищей, братьев, отцов, сыновей… Эти новые «солдаты» как-то смешны и неловкостью и наивностью: многие только впервые надели солдатскую шинель; сидит она нескладно, кругом топорщится, подымается, как тесто в квашне. Но что ж до того – это хлопцам не мешает оставаться бравыми ребятами! Посмотри, как этот «в рюмку» стянулся ремнем, чуть дышит, сердешный, а лихо отстукивает звонкими каблуками; или этот – с молодцеватой небрежностью, с видом старого вояки опустил руку на эфес неуклюже подвязанной шашки и важно-важно о чем-то спорит с соседом; третий подвесил с левого боку револьвер, на правом – пару бутылочных бомб, как змеей, окрутился лентой патронов и мечется от конца до конца по площадке, желая хвальнуться друзьям, родным и знакомым в этаком грозном виде.

С гордостью, любовью, с раскрытым восторгом смотрела на них и говорила про них могутная черная рабочая толпа.

– Научатся, браток, научатся… На фронт приедут – там живо сенькину мать куснут…

– А што думал – на фронте тебе не в лукошке кататься…

И все заерзали, засмеялись, шеями потянулись вперед.

– Вон Терентия не узнаешь, – в заварке-то мазаный был, как фитиль, а тут поди тебе… Козырь-мозырь…

– Фертом ходит, што говорить… Сабля-то – словно генеральская, ишь таскается.

– Тереш, – окликнул кто-то смешливо, – саблю-то сунь в карман – казаки отымут.

Все, что стояли ближе, грохнули хохотной россыпью.

– Мать возьмет капусту рубить…

– Запнешься, Терешка, переломишь…

– Пальчик обрежешь… Генерал всмятку!

– Ага-га… го-го-го. Ха-ха-ха-ха-ха…

Терентий Бочкин, – ткач, парень лет двадцати восьми, веснушчатый, рыжеватый, – оглянулся на шутки добрым, ласковым взором, чуть застыдился и торопливо ухватил съехавшую шашку…

– Я… те дам, – погрозил он смущенно в толпу, не найдясь, что ответить, как отозваться на страстный поток насмешек и острот.

– Чего дашь, Тереша, чего?.. – хохотали неуемные остряки. – На-ко семечек, пожуй, солдатик божий. Тебе шинель-то, надо быть, с теленка дали… Ага-га… Ого-го…

Терентий улыбчиво зашагал к вагонам и исчез в серую суетную гущу красноармейцев.

И каждый раз, как попадал в глаза нескладный, – его вздымали на смех, поливали дождем ядовитых насмешек, густо просоленных острот… А потом опять ползли деловые, серьезные разговоры. Настроение и темы менялись с быстротой, – дрожала нервная, торжественная, чуткая тревога. В толпе гнездились пересуды:

– Понадобится – черта вытащим из аду… Скулили все – обуться не во что, шинелей нету, стрелять не знаю чем… А вон она – ишь ты… – И говоривший тыкал пальцем в сторону вагонов, указуя, что речь ведет про красноармейцев. – Почитай, тыщу целую одели…

– Сколько, говоришь?

– Да, надо быть, тыща, а там и еще собирается – и тем все нашли. Захочешь, найдешь, брат, чесаться тут некогда – подошло время-то он какое…

– Время сурьезное – кто говорит, – скрепляла хриплая октава.

– Ну как же не сурьезное. Колчак-то, он прет почем зря. Вишь, и на Урале-то нелады пошли…

– Эхе-хе, – вздохнул старина – маленький, щупленький старичок в кацавейке, зазябший, уморщенный, как гриб.

– Да… Как-то и дела наши ныне пойдут, больно уж плохо все стало, – пожалобился скучный, печальный голосок.

Ему отвечали серьезно и строго:

– Кто ж их знать может: дела сами не ходют, водить их надо. А и вот тебе первое слово – тыща-то молодцов!.. Это, брат, дело – и большое дело, бо-ольшое!.. Слышно в газетах вон – рабочих мало по армии, а надо… Рабочий человек – он толковее будет другого-прочего… К примеру, недалеко ходить – Павлушку возьмем, Лопаря, – каменный, можно сказать, человек… и голову имеет – не пропадет небось!

– Кто говорит, известно…

– Да не то что мужики, – ты, вон она, на Марфушку на «Кожаную» глянь, тоже не селедка-баба. Другому, пожалуй, и мужику пить даст.

Марфа, ткачиха, проходя неподалеку и услышав, что речь идет про нее, быстро обернулась и подошла к говорившим. Широкая в плечах, широкая лицом, с широко открытыми голубыми глазами, чуть рябоватая, – она выглядела значительно моложе своих тридцати пяти лет. Одета в новый солдатский костюм: штаны, сапоги, гимнастерка, волосы стрижены, шапка сбита на самый затылок.

– Ты меня что тревожишь? – подошла она.

– Чего тебя тревожить, Марфуша, – сама придешь. Говорю, мол, не баба у нас «Кожаная», а кобыла бесседельная…

– То есть я-то кобыла?

– Ну, а то кто? – И вдруг переменил шутливый тон. – Говорю, что на воина ты крепко подошла… Вот что!

– Подошла – не подошла: надо…

– Чего – к а к?

– Дела всякие свои?

– Што ж дела… – развела руками Марфуша. – Ребят в приюты посовала, куда их деешь?

– Куда деешь… – посочувствовал и собеседник.

И, передохнув трудно, сказал соболезнующим грудным дыхом:

– Ну, похраним, похраним, Марфуша, а ты не терзайся: похраним… Поезжай спокойная, нам тут чего уж осталось и делать, как не за вас работать?.. Придет, може, время – и мы тогда… а?

– Так вот же… – кивнула Марфа, – да и вернее всего, што так оно будет… на одном отряде разве можно смириться?.. Беспременно будет.

– И ребята, кажись, тово, – мотнул собеседник на вагоны.

– Чего ж им, – ответила Марфа, – только бы ехать, што ли, скорей: ждать, говорят, надоело. Ехать и ехать – одно слыхать, чего толшиться?.. Э-гей, Андреев! – окликнула Марфа кого-то из проходивших. – Насчет отправки чего там балачут?

Петербургский слесарь, только недавно приехавший в Иваново, двадцатитрехлетний юноша с густыми, темно-синими глазами, с бледным лицом, стройный и гибкий, с коммунаркой на голове, в истертой коричневой шинелишке, – это Андреев! Подходит четким шагом, точно на доклад; поравнялся, щелкнул в каблуки, взял под козырек и, без малейшей усмешки глядя в упор на Марфу чудесными серьезными глазами, – отрапортовал:

– Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок минут!

Марфа дернула за рукав:

– Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, – слово бы надо прощальное, што ли… Где Клычков? Куда он там запропастился?

Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном отчеканил:

– Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!

Марфа ударила по руке:

– Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого нашел…

Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, «своим» голосом:

– Марфочка…

– Марфочка, – ты сама-то… гм!

Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.

– Чего ето? – поглядела на него Марфа.

– Отчекрыжишь, поди, што-нибудь?

Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над толпой:

– Да вон и сами идут, надо быть…

Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь – с черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, – вихлястый такой, нескладный.

С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке – повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, – это в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая радость.

С Еленой рядом – Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко, хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили, считали своим.

Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась, зашептала громким шепотом:

– Сейчас, надо быть, говорить станут.

– Отправляться скоро…

– Да уж раскланяться бы, што ли, – спать пора.

– А вот расцалуемся – и крышка.

– Слышь, звонок.

– Первый, што ли?

– Первый.

– В двенадцать трогать зачнут…

– В самую, вишь, полночь так и норовят!

Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки – драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!

Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее – зацепились за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала, свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах, цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на лесенках, на приступках… Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают, побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, – шинелишка старая, обтрепанная: она унаследовалась от той войны. Без перчаток мерзнут руки – он их то и дело сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился, много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, – глуховат, несвеж, гудит словно из пещеры.

Клычкову дали первое слово – он будет от имени отряда прощаться с ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть кратки!

Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, – они, концы, были где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот тысячами, что стоят у него на виду, тесно примыкая, пропадая в густую тьму, стоят новые, а за теми – новые тысячи, и так без конца. В эту последнюю минуту он с острой болью почувствовал вдруг, как любима, дорога ему черная толпа, как тяжело с ней расставаться.

«Увижу ли?.. Вернусь ли?.. Да и все вернемся ли когда в родные места?.. Приду ли еще когда и стану ли говорить, как говорил столь часто в эти годы?»

Переполненный скорбным чувством разлуки, не успев обдумать свое короткое слово, не зная, о чем будет оно, Клычков крикнул как-то особо громко – так он не кричал никогда:

– Товарищи рабочие! Остались нам вместе минуты: пробьют последние звонки – и мы уедем. От имени красных солдат отряда говорю вам: прощайте! Помните нас, своих ребят, помните, куда и на что мы уехали, будьте готовы и сами за нами идти по первому зову. Не порывайте с нами связь, шлите вестников, шлите, что сможете, от грошей своих, помогайте бойцам. На фронте голодно, товарищи, трудно – труднее, чем здесь. Этого не забывайте! А еще не забывайте, что многие из нас оставили беспризорные, необеспеченные семьи, детей, обреченных на голод, – не оставляйте их. Тяжко будет сидеть нам в окопах, страдать в походах, в боях… Но стократ тяжелей будет вынести муку, если узнаем к тому, что семьи наши умирают беспомощные, покинутые, всеми забытые… И еще вам одно слово на разлуку: работайте! дружнее работайте! Вы – ткачи и знать про то должны, что, чем больше соткете в Иванове, тем будет теплее в уральских оренбургских снежных степях, – везде, куда попадет отсюда ваше добро. Работайте и накрепко запомните, что победа не только в нашем штыке, но еще и в вашем труде. Увидимся ли снова когда? Станем верить, что да! Но если и не будет встречи – что тужить: революция не считает отдельных жертв. Прощайте, дорогие товарищи, от имени красных солдат отряда – прощайте…

Словно буйным бураном завыла снежная степь, – толпа зарыдала ответным гулом:

– Прощайте, ребята! Счастливо… Не забудем…

И когда смолкли – остановилась печальная тишина. Так было минуту, и вдруг по толпе зашелестело шепотком:

– Елена… Елена вышла… Куницына…

На ящике выросла Елена Куницына. Были густы и вовсе черны светло-карие чудесные глаза Елены. Быстрым движеньем руки скользнула она по щеке, по виску, спрятала прядки волос под платком, а платок обеими руками плотно примяла к голове.

И сказала негромко, словно сама себе:

– Товарищи!

Вся вытянулась к ней онемелая, ждущая толпа.

– Я вам скажу на прощанье, товарищи, что мы будем фронтом, а вы, например, тылом, но как есть одному без другого никак не устоять. Выручка, наша выручка – вот в чем главная теперь задача. Когда мы будем знать, что за спиной все спокойно да ладно – ништо не будет нам трудно, товарищи. А ежели и у вас тут кисель пойдет – какая она будет война? Мы не зря, рабочие-то, два эти года мучились – али зазря, али понапрасну? Нет, товарищи, по делу это все. Вот, к примеру, и мы идем, женщины: нас в отряде двадцать шесть человек. Мы тоже поняли, какой это момент переживает вся страна. Надо, значит, идти – вот вам и весь сказ! Женщины – матери, жены, дочери, сестры, невесты, подруги – все они вам посылают через меня свой последний поклон. Прощайте, товарищи, будьте крепки духом, а мы тоже…

В ответ ей тысячеустая грудная радость, страстные клятвы, благодарность за умное, за бодрое слово:

– Эх, Еленка, тебе бы в министрах быть! Ну и баба – чисто машина работает!

Из толпы пробрался, влез на ящик одетый в желтую кацавейку, в масленую кепку, в валяные сапоги – старый ткач. Морщинилось темными глубокими полосами иссохшее лицо старика, шамкали смутным шепотом губы. По мокрым, но светлым глазам, по озаренному лицу, словно волны, подымались накаты безмерной радости:

– Да, мы ответим… ответим… – Он замялся на миг и вдруг обнажил сивую, оседелую голову. – Собирали мы вас – знали на што! Всего навидаетесь, всего испытаете, может, и вовсе не вернетесь к нам. Мы, отцы ваши, – ничего, что тяжело, – скажем как раз: ступайте! Коли надо идти – значит, идти. Неча тут смозоливать. Только бы дело свое не посрамить, – то-то оно, дело-то! А в самые што ни есть плохие дни и про нас поминайте, оно легче будет. Мы вам тоже заруку даем: детей не оставим, жен не забудем, помочь какую ни есть, а дадим! Известно, дадим – на то война. Нешто можно без того…

Старик степенно развел руками и грустно внятно чмокнул: все равно-де, выходу нет иного!

Потом он минуту постоял, обождал свои мысли и, не дождавшись, махнул рукой, быстро насунул кепку на сивую жидковолосую голову и – вовсе готовый уйти – крикнул слышным, резким голосом:

– Прощайте, ребяты… может, совсем…

– Может, тово… Всего бывает. Мало ли што, война-то… Она тово…

И в темные морщины из мокрых глаз хлынули обильные слезы. Грязным рукавом кацавейки он слезы мазал по лицу. Многие плакали в толпе. Другие кричали спускавшемуся вниз ткачу:

– Верно, отец! Правильно!! Правильно, старина!

Старик сошел. Ящик остался пуст. Тонко и звонко над толпой пробил второй звонок. Клычков вскочил в останный раз на ящик:

– Ну, прощайте! Еще раз прощайте, товарищи! За нашу встречу, за счастливую будущую встречу: ура!

– Ура… ура… ура!!!

И чуть стихло – команда:

– Отряд, по местам!

Замелькали суетно шапки, фуражки, коммунарки, защелкали прощальные поцелуи. Поплыли торопливым заливчатым гудом напутственные речи, степенные советы, печальные просьбы, напрасные утешенья.

На плече у хмурого красноармейца вздрагивала материнская голова. Слезы замочили серое лицо. Стонала, всхлипывала, плакала рокотно какая-то одна половинка, – другая остыла, серьезная, крепкая и смолкшая в задумье.

Отряд в вагонах. Ближе примкнула толпа, – она из вагонных окон отлилась сплошной безликой массой. Масса ворочалась, гудела, волновалась, словно огромный шерстистый зверь – тысячелапый, тысячеглазый, податливый, как медведь-мохнач.

Третий звонок…

Засвистели свистки соловьями, загудели сычами гудки, зафыркала трудно паровозная глотка, зачадила, задышала, лязгнули колеса по мерзлым рельсам, хрустнули на съеме, треснули вагоны, снялись со стоянки, покатились…

Кричали красноармейцы из вагонов, кричала и вослед бежала гибкая черная толпа. Потом вагоны пропали во тьме, и только можно было слышать, как вдалеке что-то ухало, скрежетало, все глубже, глубже уходило в черную ночь…

Понурые, унылые, со слезами, с горестной речью в полуночном январском холоду расходились со станции по домам ткачи.

До Самары от Иваново-Вознесенска ехали что-то очень долго – не меньше двух недель. Но по тем временам и этот срок – кратчайший. Дорога мало затомила, – любы-дороги новые места, крепит необычная обстановка, треплет смена впечатлений, тонкой, высокой струной звенит настроенье: острота новизны смывала серую скуку нудной езды, тоску стоянок в тупиках глухих полустанков. Что ни остановка – у эшелона бойкая работа. Весь долгий путь перемечен митингами, собраньями, заседаньями, самодельными лекциями, говорливыми беседами по кружкам охотников-слушателей. Отряд ткачей-большевиков – толковых, строгих до себя ребят – весь путь пробороздил глубоким и нежданным впечатленьем. По станциям, по захолустным полустанкам, по мелким городишкам, селам, деревням – мчалась в те дни неисчислимая «вольница», никем не учтенная, никем не организованная: разные отряды и отрядики, всякие «местные формированья», шальные, полутемные лица, шатавшиеся без цели и без толку из конца в конец необъятной России. И вся эта обильная орава кормилась за счет населения: неоплатная, скандальная, самоуправная. Буйству воля была широкая, некому было то буйство взять под уздцы: власть Советская на местах по глуши не окрепла ядреным могуществом.

Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было человеку.

Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни – никогда никто не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз. Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.

Старого нет – и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек? И кто распалил этот огненный вихрь?

Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от них наше лютое горе?

Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу только-только вила в те дни жгутовый аркан.

И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы – на большевиков:

– Грабители! Насильщики! Поганое племя!

И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей, которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали подвалам животы, ничего не брали, а что брали – за то платили. И крестьяне дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних сел-деревень «послушать умного народу». Работа агитационная была проделана на ять, – она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, – где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память – как песня сложена по бескрайным равнинам советской земли.

Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду – учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной чистоте – легкая, звонкая, красноперая:


Мы кузнецы – и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!

И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые песни колес, – несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют пространства. Как они пели – как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка, как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, – с такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!

Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта, привыкли считать, что хлебная корочка – великий клад. И тут рабочие вдруг увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в хлебном обилье за годы голода – торопились наверстать несъеденные пуды. Уж, кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, – голод отучил от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев и бел, – закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие запасы.

Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на «пятнадцатых» путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных вагонов, – высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али день-другой задержат в городе?

Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых, сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой, указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то предложил отправить ему приветственную телеграмму.

– Отправить… телеграмму отправить!

– И сказать спасибо! – крикнул кто-то.

– Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как один, то есть в самом лучшем смысле!

– Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!

– Ура!.. Ура!.. Ура!..

Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.

Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, – он ею потрясал смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:

– Товарищи! Товарищи, – вот она, эта маленькая записка! Ее писал командующий армией , а разве не чувствуете вы, что писал ее равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются в целое. Эти оба – одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей армии, – в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, – в этом сила… Так за нашу армию! За наши победы!

И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали «ура», выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в буйном шторме с морских глубин на морские берега.

Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:

– В Уральск уезжать немедленно!

Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.

От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с Андреевым, в задней – Лопарь и Терентий Бочкин.

Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью кнут степной – и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.

I. Рабочий отряд

На вокзале давка. Народу – темная темь. Красноармейская цепочка по перрону чуть держит оживленную, гудящую толпу. Сегодня в полночь уходит на Колчака собранный Фрунзе рабочий отряд. Со всех иваново-вознесенских фабрик, с заводов собрались рабочие проводить товарищей, братьев, отцов, сыновей… Эти новые «солдаты» как-то смешны и неловкостью и наивностью: многие только впервые надели солдатскую шинель; сидит она нескладно, кругом топорщится, подымается, как тесто в квашне. Но что ж до того – это хлопцам не мешает оставаться бравыми ребятами! Посмотри, как этот «в рюмку» стянулся ремнем, чуть дышит, сердешный, а лихо отстукивает звонкими каблуками; или этот – с молодцеватой небрежностью, с видом старого вояки опустил руку на эфес неуклюже подвязанной шашки и важно-важно о чем-то спорит с соседом; третий подвесил с левого боку револьвер, на правом – пару бутылочных бомб, как змеей, окрутился лентой патронов и мечется от конца до конца по площадке, желая хвальнуться друзьям, родным и знакомым в этаком грозном виде.

С гордостью, любовью, с раскрытым восторгом смотрела на них и говорила про них могутная черная рабочая толпа.

– Научатся, браток, научатся… На фронт приедут – там живо сенькину мать куснут…

– А што думал – на фронте тебе не в лукошке кататься…

И все заерзали, засмеялись, шеями потянулись вперед.

– Вон Терентия не узнаешь, – в заварке-то мазаный был, как фитиль, а тут поди тебе… Козырь-мозырь…

– Фертом ходит, што говорить… Сабля-то – словно генеральская, ишь таскается.

– Тереш, – окликнул кто-то смешливо, – саблю-то сунь в карман – казаки отымут.

Все, что стояли ближе, грохнули хохотной россыпью.

– Мать возьмет капусту рубить…

– Запнешься, Терешка, переломишь…

– Пальчик обрежешь… Генерал всмятку!

– Ага-га… го-го-го. Ха-ха-ха-ха-ха…

Терентий Бочкин, – ткач, парень лет двадцати восьми, веснушчатый, рыжеватый, – оглянулся на шутки добрым, ласковым взором, чуть застыдился и торопливо ухватил съехавшую шашку…

– Я… те дам, – погрозил он смущенно в толпу, не найдясь, что ответить, как отозваться на страстный поток насмешек и острот.

– Чего дашь, Тереша, чего?.. – хохотали неуемные остряки. – На-ко семечек, пожуй, солдатик божий. Тебе шинель-то, надо быть, с теленка дали… Ага-га… Ого-го…

Терентий улыбчиво зашагал к вагонам и исчез в серую суетную гущу красноармейцев.

И каждый раз, как попадал в глаза нескладный, – его вздымали на смех, поливали дождем ядовитых насмешек, густо просоленных острот… А потом опять ползли деловые, серьезные разговоры. Настроение и темы менялись с быстротой, – дрожала нервная, торжественная, чуткая тревога. В толпе гнездились пересуды:

– Понадобится – черта вытащим из аду… Скулили все – обуться не во что, шинелей нету, стрелять не знаю чем… А вон она – ишь ты… – И говоривший тыкал пальцем в сторону вагонов, указуя, что речь ведет про красноармейцев. – Почитай, тыщу целую одели…

– Сколько, говоришь?

– Да, надо быть, тыща, а там и еще собирается – и тем все нашли. Захочешь, найдешь, брат, чесаться тут некогда – подошло время-то он какое…

– Время сурьезное – кто говорит, – скрепляла хриплая октава.

– Ну как же не сурьезное. Колчак-то, он прет почем зря. Вишь, и на Урале-то нелады пошли…

– Эхе-хе, – вздохнул старина – маленький, щупленький старичок в кацавейке, зазябший, уморщенный, как гриб.

– Да… Как-то и дела наши ныне пойдут, больно уж плохо все стало, – пожалобился скучный, печальный голосок.

Ему отвечали серьезно и строго:

– Кто ж их знать может: дела сами не ходют, водить их надо. А и вот тебе первое слово – тыща-то молодцов!.. Это, брат, дело – и большое дело, бо-ольшое!.. Слышно в газетах вон – рабочих мало по армии, а надо… Рабочий человек – он толковее будет другого-прочего… К примеру, недалеко ходить – Павлушку возьмем, Лопаря, – каменный, можно сказать, человек… и голову имеет – не пропадет небось!

– Кто говорит, известно…

– Да не то что мужики, – ты, вон она, на Марфушку на «Кожаную» глянь, тоже не селедка-баба. Другому, пожалуй, и мужику пить даст.

Марфа, ткачиха, проходя неподалеку и услышав, что речь идет про нее, быстро обернулась и подошла к говорившим. Широкая в плечах, широкая лицом, с широко открытыми голубыми глазами, чуть рябоватая, – она выглядела значительно моложе своих тридцати пяти лет. Одета в новый солдатский костюм: штаны, сапоги, гимнастерка, волосы стрижены, шапка сбита на самый затылок.

– Ты меня что тревожишь? – подошла она.

– Чего тебя тревожить, Марфуша, – сама придешь. Говорю, мол, не баба у нас «Кожаная», а кобыла бесседельная…

– То есть я-то кобыла?

– Ну, а то кто? – И вдруг переменил шутливый тон. – Говорю, что на воина ты крепко подошла… Вот что!

– Подошла – не подошла: надо…

– Чего – к а к?

– Дела всякие свои?

– Што ж дела… – развела руками Марфуша. – Ребят в приюты посовала, куда их деешь?

– Куда деешь… – посочувствовал и собеседник.

И, передохнув трудно, сказал соболезнующим грудным дыхом:

– Ну, похраним, похраним, Марфуша, а ты не терзайся: похраним… Поезжай спокойная, нам тут чего уж осталось и делать, как не за вас работать?.. Придет, може, время – и мы тогда… а?

– Так вот же… – кивнула Марфа, – да и вернее всего, што так оно будет… на одном отряде разве можно смириться?.. Беспременно будет.

– И ребята, кажись, тово, – мотнул собеседник на вагоны.

– Чего ж им, – ответила Марфа, – только бы ехать, што ли, скорей: ждать, говорят, надоело. Ехать и ехать – одно слыхать, чего толшиться?.. Э-гей, Андреев! – окликнула Марфа кого-то из проходивших. – Насчет отправки чего там балачут?

Петербургский слесарь, только недавно приехавший в Иваново, двадцатитрехлетний юноша с густыми, темно-синими глазами, с бледным лицом, стройный и гибкий, с коммунаркой на голове, в истертой коричневой шинелишке, – это Андреев! Подходит четким шагом, точно на доклад; поравнялся, щелкнул в каблуки, взял под козырек и, без малейшей усмешки глядя в упор на Марфу чудесными серьезными глазами, – отрапортовал:

– Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок минут!

Марфа дернула за рукав:

– Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, – слово бы надо прощальное, што ли… Где Клычков? Куда он там запропастился?

Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном отчеканил:

– Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!

Марфа ударила по руке:

– Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого нашел…

Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, «своим» голосом:

– Марфочка…

– Марфочка, – ты сама-то… гм!

Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.

– Чего ето? – поглядела на него Марфа.

– Отчекрыжишь, поди, што-нибудь?

Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над толпой:

– Да вон и сами идут, надо быть…

Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь – с черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, – вихлястый такой, нескладный.

С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке – повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, – это в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая радость.

С Еленой рядом – Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко, хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили, считали своим.

Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась, зашептала громким шепотом:

– Сейчас, надо быть, говорить станут.

– Отправляться скоро…

– Да уж раскланяться бы, што ли, – спать пора.

– А вот расцалуемся – и крышка.

– Слышь, звонок.

– Первый, што ли?

– Первый.

– В двенадцать трогать зачнут…

– В самую, вишь, полночь так и норовят!

Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки – драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!

Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее – зацепились за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала, свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах, цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на лесенках, на приступках… Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают, побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, – шинелишка старая, обтрепанная: она унаследовалась от той войны. Без перчаток мерзнут руки – он их то и дело сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился, много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, – глуховат, несвеж, гудит словно из пещеры.

Клычкову дали первое слово – он будет от имени отряда прощаться с ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть кратки!

Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, – они, концы, были где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот тысячами, что стоят у него на виду, тесно примыкая, пропадая в густую тьму, стоят новые, а за теми – новые тысячи, и так без конца. В эту последнюю минуту он с острой болью почувствовал вдруг, как любима, дорога ему черная толпа, как тяжело с ней расставаться.

«Увижу ли?.. Вернусь ли?.. Да и все вернемся ли когда в родные места?.. Приду ли еще когда и стану ли говорить, как говорил столь часто в эти годы?»

Переполненный скорбным чувством разлуки, не успев обдумать свое короткое слово, не зная, о чем будет оно, Клычков крикнул как-то особо громко – так он не кричал никогда:

– Товарищи рабочие! Остались нам вместе минуты: пробьют последние звонки – и мы уедем. От имени красных солдат отряда говорю вам: прощайте! Помните нас, своих ребят, помните, куда и на что мы уехали, будьте готовы и сами за нами идти по первому зову. Не порывайте с нами связь, шлите вестников, шлите, что сможете, от грошей своих, помогайте бойцам. На фронте голодно, товарищи, трудно – труднее, чем здесь. Этого не забывайте! А еще не забывайте, что многие из нас оставили беспризорные, необеспеченные семьи, детей, обреченных на голод, – не оставляйте их. Тяжко будет сидеть нам в окопах, страдать в походах, в боях… Но стократ тяжелей будет вынести муку, если узнаем к тому, что семьи наши умирают беспомощные, покинутые, всеми забытые… И еще вам одно слово на разлуку: работайте! дружнее работайте! Вы – ткачи и знать про то должны, что, чем больше соткете в Иванове, тем будет теплее в уральских оренбургских снежных степях, – везде, куда попадет отсюда ваше добро. Работайте и накрепко запомните, что победа не только в нашем штыке, но еще и в вашем труде. Увидимся ли снова когда? Станем верить, что да! Но если и не будет встречи – что тужить: революция не считает отдельных жертв. Прощайте, дорогие товарищи, от имени красных солдат отряда – прощайте…

Словно буйным бураном завыла снежная степь, – толпа зарыдала ответным гулом:

– Прощайте, ребята! Счастливо… Не забудем…

И когда смолкли – остановилась печальная тишина. Так было минуту, и вдруг по толпе зашелестело шепотком:

– Елена… Елена вышла… Куницына…

На ящике выросла Елена Куницына. Были густы и вовсе черны светло-карие чудесные глаза Елены. Быстрым движеньем руки скользнула она по щеке, по виску, спрятала прядки волос под платком, а платок обеими руками плотно примяла к голове.

И сказала негромко, словно сама себе:

– Товарищи!

Вся вытянулась к ней онемелая, ждущая толпа.

– Я вам скажу на прощанье, товарищи, что мы будем фронтом, а вы, например, тылом, но как есть одному без другого никак не устоять. Выручка, наша выручка – вот в чем главная теперь задача. Когда мы будем знать, что за спиной все спокойно да ладно – ништо не будет нам трудно, товарищи. А ежели и у вас тут кисель пойдет – какая она будет война? Мы не зря, рабочие-то, два эти года мучились – али зазря, али понапрасну? Нет, товарищи, по делу это все. Вот, к примеру, и мы идем, женщины: нас в отряде двадцать шесть человек. Мы тоже поняли, какой это момент переживает вся страна. Надо, значит, идти – вот вам и весь сказ! Женщины – матери, жены, дочери, сестры, невесты, подруги – все они вам посылают через меня свой последний поклон. Прощайте, товарищи, будьте крепки духом, а мы тоже…

В ответ ей тысячеустая грудная радость, страстные клятвы, благодарность за умное, за бодрое слово:

– Эх, Еленка, тебе бы в министрах быть! Ну и баба – чисто машина работает!

Из толпы пробрался, влез на ящик одетый в желтую кацавейку, в масленую кепку, в валяные сапоги – старый ткач. Морщинилось темными глубокими полосами иссохшее лицо старика, шамкали смутным шепотом губы. По мокрым, но светлым глазам, по озаренному лицу, словно волны, подымались накаты безмерной радости:

– Да, мы ответим… ответим… – Он замялся на миг и вдруг обнажил сивую, оседелую голову. – Собирали мы вас – знали на што! Всего навидаетесь, всего испытаете, может, и вовсе не вернетесь к нам. Мы, отцы ваши, – ничего, что тяжело, – скажем как раз: ступайте! Коли надо идти – значит, идти. Неча тут смозоливать. Только бы дело свое не посрамить, – то-то оно, дело-то! А в самые што ни есть плохие дни и про нас поминайте, оно легче будет. Мы вам тоже заруку даем: детей не оставим, жен не забудем, помочь какую ни есть, а дадим! Известно, дадим – на то война. Нешто можно без того…

Старик степенно развел руками и грустно внятно чмокнул: все равно-де, выходу нет иного!

Потом он минуту постоял, обождал свои мысли и, не дождавшись, махнул рукой, быстро насунул кепку на сивую жидковолосую голову и – вовсе готовый уйти – крикнул слышным, резким голосом:

– Прощайте, ребяты… может, совсем…

– Может, тово… Всего бывает. Мало ли што, война-то… Она тово…

И в темные морщины из мокрых глаз хлынули обильные слезы. Грязным рукавом кацавейки он слезы мазал по лицу. Многие плакали в толпе. Другие кричали спускавшемуся вниз ткачу:

– Верно, отец! Правильно!! Правильно, старина!

Старик сошел. Ящик остался пуст. Тонко и звонко над толпой пробил второй звонок. Клычков вскочил в останный раз на ящик:

– Ну, прощайте! Еще раз прощайте, товарищи! За нашу встречу, за счастливую будущую встречу: ура!

– Ура… ура… ура!!!

И чуть стихло – команда:

– Отряд, по местам!

Замелькали суетно шапки, фуражки, коммунарки, защелкали прощальные поцелуи. Поплыли торопливым заливчатым гудом напутственные речи, степенные советы, печальные просьбы, напрасные утешенья.

На плече у хмурого красноармейца вздрагивала материнская голова. Слезы замочили серое лицо. Стонала, всхлипывала, плакала рокотно какая-то одна половинка, – другая остыла, серьезная, крепкая и смолкшая в задумье.

Отряд в вагонах. Ближе примкнула толпа, – она из вагонных окон отлилась сплошной безликой массой. Масса ворочалась, гудела, волновалась, словно огромный шерстистый зверь – тысячелапый, тысячеглазый, податливый, как медведь-мохнач.

Третий звонок…

Засвистели свистки соловьями, загудели сычами гудки, зафыркала трудно паровозная глотка, зачадила, задышала, лязгнули колеса по мерзлым рельсам, хрустнули на съеме, треснули вагоны, снялись со стоянки, покатились…

Кричали красноармейцы из вагонов, кричала и вослед бежала гибкая черная толпа. Потом вагоны пропали во тьме, и только можно было слышать, как вдалеке что-то ухало, скрежетало, все глубже, глубже уходило в черную ночь…

Понурые, унылые, со слезами, с горестной речью в полуночном январском холоду расходились со станции по домам ткачи.

До Самары от Иваново-Вознесенска ехали что-то очень долго – не меньше двух недель. Но по тем временам и этот срок – кратчайший. Дорога мало затомила, – любы-дороги новые места, крепит необычная обстановка, треплет смена впечатлений, тонкой, высокой струной звенит настроенье: острота новизны смывала серую скуку нудной езды, тоску стоянок в тупиках глухих полустанков. Что ни остановка – у эшелона бойкая работа. Весь долгий путь перемечен митингами, собраньями, заседаньями, самодельными лекциями, говорливыми беседами по кружкам охотников-слушателей. Отряд ткачей-большевиков – толковых, строгих до себя ребят – весь путь пробороздил глубоким и нежданным впечатленьем. По станциям, по захолустным полустанкам, по мелким городишкам, селам, деревням – мчалась в те дни неисчислимая «вольница», никем не учтенная, никем не организованная: разные отряды и отрядики, всякие «местные формированья», шальные, полутемные лица, шатавшиеся без цели и без толку из конца в конец необъятной России. И вся эта обильная орава кормилась за счет населения: неоплатная, скандальная, самоуправная. Буйству воля была широкая, некому было то буйство взять под уздцы: власть Советская на местах по глуши не окрепла ядреным могуществом.

Остро в те дни ощутил человек, что мало иметь ему только пару светлых глаз, только два тончайших и чутких уха, две руки, готовых в работу, и голову одну на плечах, и сердце в груди одинокое. В те нечеловеческие дни тяжко было человеку.

Лучшие люди Советской страны уходили на фронт. Другие маялись в бессменной иссушающей маете тыла. Где же было за всем присмотреть, все прослушать и все поделать, что делать надо! По зарослям глухих провинций, в непролазной пуще сермяжных углов что творилось в те смутные дни – никогда никто не узнает. Горе людское остановилось страданьем в серых озерах глаз. Безответная, шальная, разгульная вольница сшибала на скаку ростки советской жизни и уносилась, хмельная и бесшабашная.

Старого нет – и нового нет. Где же голову приклонит беззащитный человек? И кто распалил этот огненный вихрь?

Ах, большевики? Так это ихняя бражная вольница не дает покоя, так это от них наше лютое горе?

Того не могли понять, что новая власть на разгульную вольницу только-только вила в те дни жгутовый аркан.

И все свое грузное горе, ржавую злобу свою выхлестнули сермяжные углы – на большевиков:

– Грабители! Насильщики! Поганое племя!

И вдруг теперь в отряде, в этой тысяче большевиков-ткачей, увидели сермяжники, жители малых городков, увидели, попросту сказать, хороших людей, которые их внимательно, спокойно выслушивали, на все вопросы мирно отвечали, что надо, объясняли умно и просто, по своей воле не шарили амбары, не вспарывали подвалам животы, ничего не брали, а что брали – за то платили. И крестьяне дивовались. Было это ново. Было это странно. Было это любо. Иной раз к полустанку, где эшелоны задерживались сутками, сползались жители из дальних сел-деревень «послушать умного народу». Работа агитационная была проделана на ять, – она словно двери распахнула к той гигантской работе, что за годы гражданской войны развернули иванововознесенцы. И где их, бывало, где не встретишь: у китайской ли грани, в сибирской тайге, по степям оренбургским, на польских рубежах, на Сиваше у Перекопа, – где они не были, красные ткачи, где они кровью не полили поле боя? То-то их так берегли, то-то их так стерегли, то-то их так любили и так ненавидели: оттого им и память – как песня сложена по бескрайным равнинам советской земли.

Вот ехали теперь на фронт и в студеных теплушках, в трескучем январском холоду – учились, работали, думали, думали, думали. Потому что знали: надо готовым быть ко всему. И надо уметь войну вести не только штыком, но и умным, свежим словом, здоровенной головой, знаньем, уменьем разом все понимать и другому так сказать, как надо. По теплушкам книжная читка гудит, непокорная скрипит учеба, мечутся споры галочьей стаей, а то вдруг песня рванет по морозной чистоте – легкая, звонкая, красноперая:


Мы кузнецы – и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи.
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи, стучи, стучи!!

И на черепашьем скрипучем ходу вагонном, перемежая и побеждая ржавые песни колес, – несутся над равнинами песни борьбы, победным гулом кроют пространства. Как они пели – как пели они, ткачи! Не прошли им даром и для песни подпольные годы! То-то на фронте потом, в дивизии, не знал никто другого полка, как Иваново-Вознесенский, где так бы хранили песни борьбы и так бы их пели, – с такой простотой, с беспредельной любовью, с жарким чувством. Те песни гордостью и восторгом воспламеняли полки. Ах, песня, песня, что можешь ты сделать с сердцем человека!

Чем ближе к Самаре, тем дешевле на станциях хлеб. Хлеб и все продукты. В голодном Иваново-Вознесенске, где месяцами не выдавали ни фунта, привыкли считать, что хлебная корочка – великий клад. И тут рабочие вдруг увидели, что хлеба вволю, что дело совсем не в бесхлебье, а в чем-то другом. И горько тут погоревали над общей безурядицей, над тем, что связь слаба у промышленных рабочих центров с хлебородными местами, и словно мстили теперь в хлебном обилье за годы голода – торопились наверстать несъеденные пуды. Уж, кажется, надо бы было поверить, что, продвигаясь в самарскую хлебную гущу, всего там встретят больше и все там будет дешевле. Ан нет: не верилось, – голод отучил от такого легковерья. На каком-то полустанке, где хлеб показался особенно дешев и бел, – закупили по целому пуду. Как же упустить такой редкостный случай? А через день приехали на место и увидели, что там он белей и дешевле: растерянно улыбались, шептались, смущенные, не знали, куда подевать свои сохнувшие запасы.

Лишь только приехали в Самару и остановились где-то на «пятнадцатых» путях, у беса на куличках, где только ржавые груды рельсов да скелеты ломаных вагонов, – высыпали на полотно, скучились, загалдели, заторопили командира узнать поскорее судьбу: куда, когда, на какое дело? Теперь ли тронут враз, али день-другой задержат в городе?

Все это можно было узнать только у Фрунзе. Фрунзе уж командовал 4-й армией. Он выехал из Иваново-Вознесенска несколько раньше самого отряда и теперь находился в Уральске, а здесь, в реввоенсовете, оставил записку на имя Федора. В той записке указывал, чтобы Лопарь, Клычков, Терентий Бочкин и Андреев гнали немедленно к нему в Уральск, а отряд направится им вослед. Он в теплых, сердечных словах приветствовал земляков, коротко познакомил с обстановкой, указал, какая всем большая и трудная предстоит работа. Клычков прочел записку отрядникам. Бодрые слова любимого командира слушали с восторгом. Кто-то предложил отправить ему приветственную телеграмму.

– Отправить… телеграмму отправить!

– И сказать спасибо! – крикнул кто-то.

– Правильно. Так и сказать: готовы-де на дело! И сказать, что все, как один, то есть в самом лучшем смысле!

– Айда, ребята, составляй телеграмму! Да здравствует Фрунзе, ура!

– Ура!.. Ура!.. Ура!..

Шапки, кепки, варяжские шлемы взметнулись над головами, закидались неладно в стороны, как галочья вспугнутая стая.

Федора в страстный жар кинул дружеский тон записки, – он ею потрясал смешно над головою, кричал, восторженный и наивный:

– Товарищи! Товарищи, – вот она, эта маленькая записка! Ее писал командующий армией , а разве не чувствуете вы, что писал ее равный совсем и во всем нам равный человек? По этой товарищеской манере, по этому простому тону разве не чувствуете вы, как у нас от рядового бойца до командарма поистине один только шаг? Даже и шага-то нет, товарищи: оба сливаются в целое. Эти оба – одно лицо: вождь и рядовой красноармеец! Вот в чем сила нашей армии, – в этом внутреннем единстве, в сплоченности, в солидарности, – в этом сила… Так за нашу армию! За наши победы!

И снова красноармейцы в неистовом восторге кидали шапки вверх, кричали «ура», выхлестывали радость, и гордость, и готовность свою, словно камушки в буйном шторме с морских глубин на морские берега.

Назначенной четверке из реввоенсовета напомнили:

– В Уральск уезжать немедленно!

Засуетились. Заторопились. Не успели как следует проститься с отрядниками. Да и верилось, что скоро свидятся в Уральске.

От реввоенсовета оттолкнулись две тройки: в первой сидели Федор с Андреевым, в задней – Лопарь и Терентий Бочкин.

Вскинулись кони, свистнул посвист ямщицкий, взвизгнул змеиной смешью кнут степной – и в снежный метельный порох легкие тройки пропали, как птицы.