Пушкинская традиция в формировании образа сада в лирике и. анненского

сад поэзия анненский пушкинский

Если говорить о пушкинской традиции в разработке поэтического пространства у И. Анненского, то, в первую очередь, необходимо выделить образ сада. Естественно, что в рамках модернистской эстетики, попадая в художественный мир того или иного поэта, любая классическая традиция мифологизируется. Анненский тоже создает поэтические мифы о русской классике, что становится определяющим для понимания специфики трансформации пушкинского образа сада, к которому апеллирует этот выдающийся художник-модернист в своих художественных опытах.

В поэтическом наследии А. С. Пушкина выделяется ряд стихотворений, где наиболее ярко проявляются черты характерного для его поэзии семантического наполнения образа сада. Обратимся к этим стихотворениям.

Райский сад в Ветхом Завете связывается с представлениями о вещественном, географически определенном пространстве вечного блаженства, а в Евангелии сад теряет свою семантику рая и через воскресение Христа связывается с идеей спасения души, искупления первородного греха, обретение божественной благодати. «На том месте, где Он распят, был сад».

Мотив ветхозаветного сада, навсегда утраченного, но напоминающего о себе в образе рукотворного гармоничного пространства, представлен в стихотворении А.С.Пушкина «Вертоград моей сестры» (1825). Перекличка с «Песнями песней» царя Соломона была давно отмечена исследователями .

Пушкин использует развернутую библейскую метафору и создает образ сада, описанного самой героиней. Через эвфемизмы, тонко варьирующие чувственные переживания, описанный сад - «вертоград» предстает местом блаженства и полноты. Лирический герой испытывает состояние насыщенности, даруемой ему изобилием первозданной природы:

У меня плоды блестят

Наливные, золотые;

У меня бегут, шумят

Воды чистые живые.

Нард, алой и киннамон

Благовонием богаты:

Лишь повеет аквилон,

И закаплют ароматы .

Пространство божественного сада названо «уединенным», то есть отграниченным, сокрытым от внешнего мира. Оно изображено во всем своем изначальном совершенстве: воздух наполнен прозрачностью света и разлитым повсюду «благовонием»; воды, «чистые, живые», «незамутненно» сверкают и переливаются на солнце; плоды, «золотые, наливные», спешат усладить вкус лирического героя. Насыщение при этом мыслится не только как услаждение плоти, но, прежде всего, как благостное состояние души.

Развитие художественной семантики сада на земле, уподобленного райскому саду, представлено в пушкинском стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы…» (1821). В центре данного произведения - образ Крыма, южной страны, воспринятой как поэтическая реализации рая, возможного на земле.

Лирический герой воспринимает южный край как прекрасно возделанный сад. В отличие от садов в стихотворениях ранней поры, здесь сад представлен не как пространство воображения или воспоминаний о месте духовного становления поэта, а как «блаженный край», который реально посетил поэт, находясь на юге.

Размышляя об общих закономерностях «южного» пейзажа у А.С. Пушкина, М.Н. Эпштейн подмечает: «Кавказ - место романтическое, Крым - классическое. Эта разница обусловлена самим рельефом гор и их отношением к морю… Крымские горы сглажены временем, в них преобладают не острые, зубчатые формы, но округленные и плоские. Пологие их гряды - как бы всплески каменных волн, докатившихся с моря. Тут нет далевой устремленности русской равнины, но нет и высотной устремленности кавказских гор - бесконечное уступает место конечному, зримому. Мягкая лепка гор, ясность очертаний, приближенность далей, солнечная прозрачность воздуха придают Крыму классичность. Ибо суть классического в противоположность романтическому с его ускользающей таинственностью - воплощенность, отчетливость, осязаемость» . «Классическая» составляющая южного пейзажа, несомненно, отразилась в изображении сада.

Говоря о биографии поэта, которая неразрывно слилась с его творчеством, важно отметить, что с «полуденной землей» у Пушкина связаны лучшие воспоминания о прекрасных картинах природы, в описаниях которой он неизменно упоминает сады. В одном из писем к своему брату он называет «счастливейшими минутами своей жизни» то недолгое время, которое провел на берегах солнечной Тавриды: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, - счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, - горы, сады, море: друг мой, любимая моя надежда - увидеть опять полуденный берег…» (Л.С. Пушкину 24 сентября 1820 г. из Кишинева в Петербург) .

Природный ландшафт в стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы…» представлен как вечно цветущий. Особенностью крымской панорамы является плодоносное соединение земли и воды в живой гармонии:

Кто видел край, где роскошью природы

Оживлены дубравы и луга,

Где весело шумят и плещут воды

И мирные ласкают берега .

Лирический герой находится в окружении живительных сил природы, которые «питают» все его чувства: «веселый» шум моря; красочная «роскошь природы» во всей ее обозримости и полноте; ароматы цветущих трав, а вкус услаждает «янтарь виноградной лозы» - центральный символ южного сада.

Вещественно-осязаемое ощущение передается через восприятие лугов, холмов, скал громады и выражается в желании лирического героя «уснуть на лоне мирной лени». Наслаждение жизнью, бьющей через край, переполняет лирического героя. Здесь нет зимы: «…на холмы, под лавровые своды // Не смеют лечь угрюмые снега» : природа полна изобилия, роскоши, совершенства - все здесь «живо», все «очей отрада». Цветущий и благоухающий край сближается с представлениями о рае, в котором царит вечное лето. Полнота изображаемого мира начинает мыслиться пространственно в виде широко раскинутого ландшафта. Лирический герой наделяется зрением особого рода, которое позволяет ему свободно перемещаться по всем направлениям: в морскую даль, где «теряются суда»; под кров гостеприимных татар, живущих мирной жизнью, и даже шире, - в «селенья, города», к могиле Митридата, озаренной «сиянием заката».

В изображении могилы, в частности, Т. В. Алпатова видит элементы руинного пейзажа , мы же полагаем, что Митридатова гробница в данном стихотворении является, прежде всего, реальным свидетельством того, что благоухающие сады существуют на южной земле как бы изначально (поскольку гробница является памятником древности).

Примечательно, что в структуре художественного мира этого стихотворения не актуализованы пространственные образы вертикали, их заменяют преимущественно равнинные пейзажи: дубравы, луга, холмы, сады, селенья, города, раскинувшиеся в пределах дольнего мира. Указание на «ясные, как радость, небеса» важно лишь в той степени, в которой они способны пропускать прозрачные лучи солнца - все сосредоточено на любовании красотой природного мира.

Временной континуум стихотворения тоже необычен: в библейском сказании Эдем - райский сад - был навсегда утрачен первыми людьми. Лирический герой тоже теряет испытанное блаженство и в настоящем времени оказывается среди волнений «жизни бурной», вдали от сада. Вместе с тем, его переживания связываются все более с состоянием души, в которой зиждется надежда на новое обретение утраченного чувства:

Увижу ль вновь сквозь темные леса,

И своды скал, и моря блеск лазурный,

И ясные, как радость, небеса?

Утихнет ли волненье жизни бурной?

Минувших лет воскреснет ли краса?

В данном случае обнаруживается иной уровень восприятия вещественно-природного мира, который не только дан для услаждения чувств, но, прежде всего, направлен к более высоким потребностям души. Именно поэтому главное устремление лирического героя связано с желанием - «душой уснуть на лоне мирной лени», слиться с первозданной природой.

Сад как место вечного лета и цветения противопоставляется изменчивой природе русского севера в послании «К Овидию» (1821) .

На скифских берегах переселенец новый,

Сын юга, виноград блистает пурпуровый.

Уж пасмурный декабрь на русские луга

Слоями расстилал пушистые снега;

Зима дышала там, а с вешней теплотою

Здесь солнце ясное катилось надо мною… .

Примечательной особенностью южного сада является то, что он находится на границе воды и суши. И в данном отношении встречается еще один значимый топос «земли» в поэтической мифологии у А.С. Пушкина, связанный с садом, - это берег. В стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы» (1821), воды не поглощают сушу, а, отражая всеобъемлющую гармонию природы, «мирные ласкают берега». В этом союзе воды и земли расцветает сад. С волнами постоянно соединен эпитет «веселые» («веселые струи», «весело шумят и блещут воды»), что передает настроение торжества и радости жизни.

Образ сада в южной лирике А.С. Пушкина входит в описание природного ландшафта как значимая составляющая. Содержание этого образа развивается в мотивах возделанной цветущей земли, тишины долины, гармонии воды и суши. Виноградная гроздь, освещенная солнцем, кипарисы, тополи, лавровые деревья и дубовые рощи превращают пушкинский южный ландшафт в образ земного возделанного рая.

Таким образом, мифопоэтическое содержание образа сада в пространственной картине мира южной лирики А.С. Пушкина формируется на основе библейских представлений о рае, месте вечного лета и цветущего сада, омываемом водой. Лирический герой в этом пространстве обретает состояние гармонии, первозданной цельности и слиянности с природой в ее первозданном состоянии.

Наиболее очевидные моменты пересечения образов сада у Пушкина и Анненского связаны с образом садов Царского Села.

Восприятие Анненским Царского Села и его пушкинского ореола близко предшествующей традиции. Согласимся с мнением Л.Г. Кихней и Н.Н. Ткачевой, высказанным при анализе «скульптурной» темы, которую они считают «продолжением диалога с пушкинской традицией» в стихотворениях Анненского: «Царское село для Анненского - это место, хранящее в себе память о самых лучших мгновениях его жизни. Портреты, фонтаны, памятники, пруды и рощи, с такой любовью выписанные автором, вбирают в себя его тоску по прошлому, которое уже никогда не вернуть. <…> Царское Село является для Анненского знаком иной культуры, и прежде всего пушкинской. Об этом свидетельствует упоминание не только памятника Пушкина, но и скульптуры нимфы, воспетой поэтом в стихотворении «Царскосельская статуя» .

Сам же Анненский в своей речи «Пушкин и Царское Село» (1899 г.) назвал поэта гением-хранителем Царского Села, что и дает возможность говорить о том, что это пространство не мыслилось и не ощущалось им вне связи с образом и поэзией Пушкина, более того, эта их нераздельная связь воспринималась им как бы сквозь призму предания, то есть мифологизировалась: «Есть старое лицейское предание, что еще при Энгельгардте был возле Лицея поставлен дерновый памятник кубической формы с белой мраморной доской: на доске золотыми буквами вырезана была надпись Genio loci - т.е. гению-хранителю. Имя Пушкина как-то само собой приурочилось потом к этому местному памятнику, и царскосельские лицеисты окружили свой палладиум благоговением. Прошло без малого 30 лет, Лицей перевели в Петербург, и куда девался памятник, я не знаю. Но истинный гений-хранитель наших садов не мог их покинуть, и вчера мы положили первый камень для его царскосельского памятника».

Непосредственно образ Царского Села изображен Анненским в «Трилистнике в парке», где Царское Село не обозначено словесным образом, но где возникают его скульптурные образы, и в послании Л. И. Микулич. Кроме того, своеобразная лирическая зарисовка летнего Царского Села находится в письме Анненского к А. В. Бородиной от 14 июля 1905 года. При этом бросается в глаза, что и здесь образ Пушкина, памятник ему, обозначен как своеобразный центр этого города: «Наша летняя картина бледна красками, но зато в ней есть особая трогательность. «Забвенность» Царскосельских парков точно немного кокетничает, даже в тихий вечер, с своим утомленным наблюдателем. Царское теперь просто - пустыня, и в тех местах, где можно было бы, кажется, ожидать особого движения, например, у памятника Пушкина, царит какая-то жуткая тишина; редкие прохожие, чахлые белобрысые детишки - все это точно боится говорить даже. Все открыто, выметено, нарядно даже, если хотите, - и во всем какая-то «забвенность», какое-то жуткое отчуждение. Мне почему-то кажется, что нигде не чувствовал бы я себя теперь так хорошо, как здесь» .

Из этой зарисовки видно, что для Анненского, Царское Село - идеальное поэтическое пространство, место вдохновения. И таковым делает его «пустынность», «забвенность», что, своего рода, ассоциативно напоминает пушкинский образ из стихотворения «Пора, мой друг, пора! [покоя] сердце просит…» (1834): «Давно, усталый раб, замыслил я побег / В обитель дальную трудов и чистых нег», который развился из его же ранних общеромантических образов «отдаленной сени», «пустынного уголка» и т.п. У Пушкина атмосфера Царского Села характеризуется тоже как идиллический уединенный, тихий уголок, где царствуют вдохновение, мечта и воспоминание: «Хранитель милых чувств и прошлых наслаждений, / О ты, певцу дубрав давно знакомый Гений, / Воспоминание, рисуй передо мной / Волшебные места, где я живу душой, / Леса, где [я] любил, где [чувство] развивалось, / Где с первой юностью младенчество сливалось / И где, взлелеянный природой и мечтой, / Я знал поэзию, веселость и покой…» («Царское Село»; 1823). Поэтому не случайно, что представление о ЦарскомСеле как пространстве зарождающейся поэзии и красоты связано в сознании Анненского с именем Пушкина: «Именно здесь, в этих гармонических чередованиях тени и блеска; лазури и золота; воды, зелени и мрамора; старины и жизни; в этом изящном сочетании природы с искусством Пушкин еще на пороге юношеского возраста мог найти все элементы той строгой красоты, которой он остался навсегда верен и в очертаниях образов, и в естественности переходов, и в изяществе контрастов (сравните их хотя бы с прославленными державинскими), и даже в строгости ритмов» .

Для самого же Анненского это более пространство, напоминающее о возможности творчества, нежели непосредственно пространство «поэтических трудов», отсюда и заключительные стихи послания «Л.И. Микулич»: «Скажите: «Царское Село» - / И улыбнемся мы сквозь слезы».

Пожалуй, замечание, сделанное А. Арьевым в его интересной и отличающейся тонкими наблюдениями статье, все же несколько категорично: «Под пером Анненского Царское Село превращается из «обители муз» в лермонтовский «скверный городишко». Он первый заколачивает гвоздь в ворота царскосельских парков: «А сад заглох… и дверь туда забита…» .

Более точным и доказательным выглядит его утверждение, что «В Царском для Анненского «все, что навсегда ушло», и вот именно среди этого всего ушедшего особенно мучительно и сладостно ему было творить. Это творчество, вбирающее в себя грубую существенность сегодняшнего дня и иллюзорность вчерашнего».

Может быть, поэтому в своей речи о Пушкине и Царском Селе Анненский особое внимание уделяет теме и поэтической форме воспоминания: «Оставаясь в области лиризма, мы найдем, что именно в Царском Селе, в этом парке «воспоминаний» по преимуществу, в душе Пушкина должна была впервые развиться наклонность к поэтической форме воспоминаний, а Пушкин и позже всегда особенно любил этот душевный настрой». Более того, эти слова Анненского можно с полным правом отнести и к нему. При этом интересно, что мотив воспоминания становится ведущим в его стихотворениях, в которых присутствует образ сада или парка, зачастую характеризующихся как заброшенный, уединенный, забытый и т.п.

Назовем лишь некоторые стихотворения Анненского, в которых представлен образ сада, парка, так как он явлен в большинстве его произведений: «Сентябрь», «Первый фортепьянный сонет», «Маки», «В марте», «Черный силуэт», «Nox vitae», «Старая усадьба», «Призраки», «Невозможно», «Тоска сада», «Осенняя эмаль», «Последние сирени» и др.

У самого Анненского поэтика садово-паркового пространства связана, как правило, с мотивами утраты, воспоминания о недоступной теперь гармонии, счастье и т.п., что оправдывает и характеристику сада как забытого, заброшенного, старого, умирающего и пр.: «Раззолоченные, но чахлые сады / С соблазном пурпура на медленных недугах» («Сентябрь»), «Там полон старый сад луной и небылицей» («Первый фортепьянный сонет»), «Веселый день горит… Но сад и пуст и глух» («Маки»), «Только раз мы холодные руки сплели / И, дрожа, поскорее из сада ушли…» («В марте»), «Как странно слиты сад и твердь / Своим безмолвием суровым, / Как ночь напоминает смерть / Всем, даже выцветшим покровом» («Nox vitae»), «Сад старинный, все осины - тощи, страх! / Дом - руины… Тины, тины что в прудах… // Что утрат-то!.. Брат на брата… Что обид!.. / Прах и гнилость… Накренилось… А стоит…» («Старая усадьба») и др.

В такой своей трактовке поэтического пространства заброшенного сада Анненский оказывается продолжателем одной из магистральных традиций русской литературы, заложенной в «Дружеском литературном обществе», собиравшемся в 1801 году в доме А. Ф. Воейкова, но при этом напрямую связанной и с пушкинской традицией: «Заглохшие сады, как и ветшающие дома, были в России не только в XIX веке, но и раньше - и в XVIII веке, и до него, но их не замечали, по крайней мере в художественной литературе. В поле зрения поэзии они попали, не считая редчайших и неполных аналогий, именно в начале XIX века, и с тех пор, воплощенные в поэтический образ, они вошли в инвентарь средств художественной выразительности. Андрей Тургенев не только заметил такие явления в московской жизни, но и зафиксировал их в поэтическом слове, подхваченном сначала Жуковским, а позже усвоенном и развитом последующими генерациями поэтов. Первым, о ком в этой связи нужно вспомнить, был Пушкин».

Таким образом, Анненский, с одной стороны, органично развивает литературную символику заброшенного сада, воплотившуюся, в том числе, и в пушкинской поэзии, а с другой стороны, его образ строится и как противопоставление к пушкинскому же образу сада как идеального поэтического пространства. Это противопоставление именно с пушкинской образной системой (так как подобная трактовка сада как идиллического хронотопа является общеевропейской) оказывается возможным через лирическое включение конкретных садов-парков - Царскосельских. А символика Царскосельского сада / парка как отечества поэзии («Отечество нам Царское Село») была создана именно в поэзии Пушкина, в таком значении она и была органично воспринята русской литературой: «В самом восприятии Царского Села и заложены два мифа о нем как о городе царей и «царских чудес» и как о городе поэтов и литературных чудес».

Как можно видеть, Анненский создает свою поэтику сада, отталкиваясь от впечатлений, вызываемых реальным и мифологизированным образом садов и парков Царского Села, при этом для него актуальным является восприятие этого топоса как утраченного, разрушающегося, некогда идеального пространства «поэтов и литературных чудес».

Итак, в системе пространственных образов лирики Анненского можно выделить топос сада. При этом во всех случаях происходит серьезное переосмысление символики этого образа, созданного «золотым веком» русской поэзии. Можно говорить и о едином направлении в смысловой переакцентировке указанных поэтических пространств - в стихотворениях Анненского благодаря текстовым отсылкам и реминисценциям сохраняется пушкинское значение образов как идеальное, изначально присущее, но уже недоступное в современном дисгармоническом и прагматическом мире, в котором пребывает его лирический герой, охваченный тоской по «золотому веку», но сознающий его абсолютную невозвратимость, поэтому и традиционные символы «переворачиваются» по отношению к прошлому их значению: сады как место вдохновения и «поэтических трудов» переосмысляется опять-таки в контексте символики невозможного как пространство воспоминания об утраченном и ныне недоступном идеале красоты, гармонии, поэзии и т.д.

В статье предлагается рассмотреть одну из авторских песен В. Высоцкого - «Райские яблоки» - и ее польский перевод, выполненный М. Зимной. Особое внимание уделяется здесь воссозданию в польском варианте семантического пласта текста, в том числе исследованию вызываемых у читателя ассоциаций, а также прагматике перевода, определяемой выбором переводческой доминанты и стратегии.

Анализ семантического пласта стихотворения позволил выделить основные образы и цепочки ассоциаций, а также определить способы их введения в текст. В свою очередь рассуждения, относящиеся к прагматике перевода, привели нас к выводу, что переводческие доминанты, выделяемые исследователем и переводчиком, резко отличаются друг от друга, а принятая переводчиком стратегия влияет на характер микро- и макротекстовых сдвигов, наблюдаемых в плане семантики.

В статье иллюстрируется характер ассоциативных перемещений с учетом простых и сложных ассоциаций (схема), и так как прагматика перевода не всегда соответствует семантике поэтических образов, предлагается оценивать не эквивалентность данного пласта перевода, а избранную транслятором стратегию.

КЛЮЧЕВЫЕ СЛОВА: семантический пласт, переводческая доминанта, переводческая стратегия, простые и сложные ассоциации, переводческие сдвиги.

Еще двадцать лет тому назад теория художественного перевода не являлась популярным предметом научных исследований. Конечно, время от времени печатались статьи, посвященные этому вопросу, но чаще всего это были критические разработки, в которых рассматривались конкретные переводы. Большое количество переводоведческих трудов, в том числе высказываний самих переводчиков, печаталось в Тетрадях переводчика и в сборниках Мастерство перевода . Заметим, что обычно переводные варианты анализировались в них с точки зрения эквивалентности, понимаемой как тождественность семантического плана (на разных пластах языка), или же воспроизведения избранных грамматических категорий и стилистических средств. Подобные проблемы доминировали в книгах известных переводчиков того времени - таких, как например Максим Рыльский . Кроме этого, следует упомянуть труды, посвященные истории перевода, прежде всего исследования Юрия Левина .

Я намеренно привожу здесь названия сборников статей и фамилии исследователей, относящиеся к советскому периоду, так как именно на территории Советского Союза, а также стран, политически зависимых от него, вопросы художественного перевода исследовались, тогда как на Западе почти никто не обращал на них внимания, что с сожалением отмечал в свое время Джеймс Холмс .

Следует упомянуть также об одной из самых существенных причин интереса, проявлявшегося в этих странах к труду переводчиков. Интерес теоретиков был вызван большим количеством переводов, прежде всего с русского языка на языки других народов, проживающих на территории Советского Союза, а также на языки народов так называемого «социалистического лагеря». Поэтому в большинстве переводоведческих работ, изданных в Польше, Чехословакии, Болгарии чаще всего анализировались вопросы перевода конкретного русского текста (работ, посвященных переводу с других языков, публиковалось значительно меньше) и вопросы литературных взаимосвязей, в том числе рецепция русской литературы в других странах.

Все это, несмотря на политические в значительной мере причины заинтересованности в трансляции художественного произведения, способствовало возникновению теоретических предпосылок науки о переводе, в том числе и о переводе поэзии, хотя, несомненно, поэтический перевод - это особый вид переводческого творчества, в высшей степени трудный для оценки его качества.

Отметим, что за последние двадцать лет появилось столько переводоведческих школ и теоретических переводоведческих работ (среди которых немаловажное место занимают труды, посвященные вопросам перевода стихотворного текста), что можно говорить даже о своеобразном умножении «транслятологических» концепций. Наиболее интересным в новых концепциях, как нам кажется, является:

а) стремление использовать в исследовании перевода установки когнитивного языкознания, прежде всего его положения о метафоричности языка и культурологической основе концептуализации, реализуемое в работах Эльжбеты Эльжбета Табаковской и Божены Токаж ;

б) предложения, выдвинутые представителями полисистемной переводоведческой школы (Итамар Эвен-Зохар , Гидеон Тури):

О приоритетности исследования акцептабельности переводного текста в другой социокультурной системе, а не его эквивалентности;

О применении описательного, а не оценочного метода в сравнительном анализе подлинника и перевода (переводов).

Интересно, что положения обеих концепций нередко сходны, особенно там, где речь идет о взаимозависимости языка или текста и широко понимаемой культуры. Этот вопрос рассматривался в нескольких работах автора данной статьи , поэтому мы не будем здесь на нем останавливаться.

Необходимо заметить и то, что теоретики названных нами школ довольно часто опираются на известные труды русских ученых (прежде всего Юрия Тынянова) и пражских структуралистов - связь с этими исследованиями заметна, даже если современные транслятологи не ссылаются на них. Здесь имеются в виду выводы Виктора Коптилова о трансформировании поэтического образа в переводе , наблюдения Антона Поповича над переводческими сдвигами или же работа Ольгерда Войтасевича, считающего непереводимость результатом нетождественности культур, а не языков, и обращающего внимание на желаемое сходство ассоциаций, вызываемых текстом подлинника и перевода .

Вопрос о воспроизведении семантического пласта текста в переводе, как нам кажется, следует рассматривать, принимая во внимание именно эти, упомянутые в настоящей статье, теоретические концепции и предположения. Сравнивая друг с другом семантику подлинника и перевода или нескольких иноязычных вариантов, нельзя оставлять в стороне проблематику ассоциативного плана обоих текстов. Следует также учитывать внеязыковой контекст, влияющий на конкретные целенаправленные решения переводчика о предпочтении тех или иных языковых средств.

Итак, я предлагаю присмотреться к семантическому пласту, то есть ко всем семантическим наслоениям, обнаруживаемым в песне «Райские блоки» Владимира Высоцкого . В ней наблюдается несколько ассоциативных цепочек и образов, позволяющих соотнести данное стихотворение русского барда с другими его произведениями, со стихотворениями других поэтов, а также с элементами внелитературной социокультурной полисистемы.

Первым из этих образов, несомненно, является путь - дорога в рай, куда, по мнению теологов, должна стремиться человеческая душа. Но, раем, оказывается, «балуют» прежде всего (а может быть лишь только) «убиенных»:

Убиенных щадят,
Отпевают и балуют раем
(с. 56).

Именно поэтому субъект текста Высоцкого выражает желание быть убитым: «чтобы в спину ножом».

Здесь вспоминаются рассуждения о том, что в рай попадают убитые в бою зашитники веры. В настоящее время это чаще всего относится к мусульманам, но следует сказать, что независимо от вероисповедания рай, или выделенная (почетная, лучшая) часть потустороннего мира, был уготован убитым - во всех религиях. Это справедливо и по отношению к античным воззрениям. Примером могут послужить древнегреческие воины, блуждавшие после смерти по елисейским полям. Возможно, отсюда столь часто появляющиеся в песнях Высоцкого сцены драки или убийства, в которых своеобразным «реквизитом» является нож.

Итак, наш герой умирает и начинается его путь в рай. В «Райских яблоках» душа отправляется в рай на ворованных конях. Мотив коней, доставляющих субъект текста в царство теней, встречается и в других текстах Высоцкого, упомянем здесь песню «Кони привередливые» . Отметим, однако, что в песнях этого автора в рай можно добраться также на самолете или поезде , но никогда - пешком. Это, конечно, подчеркивает динамику движения, чему способствует и наблюдаемая в стихотворении оппозиция: «В грязь ударю лицом/ Завалюсь... » - «И ударит душа/... в галоп», заключающая в себе игру слов, основанную на многозначности лексемы «ударить», обозначающей, в первом случае, падение человеческого тела (завалиться в грязь лицом), его движение вниз, переход в состояние статики, и, во втором случае, - движение человеческой души вверх, динамику (галоп).

Обратим внимание и на то, что душа ударяет в галоп на ворованных клячах, то есть на старых, плохих, заморенных лошадях, которые только в раю превратятся в коней. И именно тройка коней («как ржанет коренной») несется обратно, на землю:

И погнал я коней
Прочь от мест этих гиблых и зяблых.
Кони головы вверх,
Но и я закусил удила
(с. 358).

Клячи превращаются в коней, движение вниз, на землю - и в галоп ввысь, в рай, который, в свою очередь, превращается в...

Следующая цепочка ассоциаций связана именно с раем, то есть с местом, в которое прибывает душа, где растут яблоневые сады. Образ садов и яблонь тесно связан с человеческими представлениями о потусторонней жизни и о рае. В нашем воображении рай ассоциируется с садом, в котором, в иудео-христианской традиции, растет дерево с запретным плодами - яблоками. Связь с именно этим образом подсказывают слова субъекта текста, везущего яблоки своей Еве:


Я тебе привезу
(с. 358).

Небезынтересно отметить, что в греческой мифологии также находим образ сада, в котором растут яблони, - это сад Гесперид, где зреют золотые яблоки. Сад сторожит змей Ладон, убивающий всех, пытающихся сорвать яблоки. Украсть их удается одному лишь Геркулесу.

В раю Высоцкого растут яблоки, они оказываются запретными плодами: они необычные, их сторожат, а воров убивают. Процитируем:

В дивных райских садах
Наберу бледно-розовых яблок.
Жаль, сады сторожат
И стреляют без промаха в лоб
(с. 356).

Итак, яблоки, растущие в дивных садах, в кущах-садах, как называет их поэт, должны быть необычными. Они: бледно-розовые, мороженые, бессемячные. Остановимся на вызываемых благодаря этим определениям ассоциациях. Первое из них, «бледно-розовые яблоки», является самым нейтральным, хотя вызывает некоторое беспокойство, так как ассоциируется с холодом, неспелостью. Эта ассоциация развивается в дальнейшей части текста, когда бледные яблоки превращаются в мороженые:

Вот и кущи-сады,
В коих прорва мороженых яблок
(с. 357);

и в бессемячные:

Я набрал, я натряс
Этих самых бессемячных яблок
(с. 358).

Бессемячность не обязательно объясняется райским происхождением: если в раю холодно (зяблые места) - яблоки недозрели из-за холода. Обратим внимание и на то, что бессемячные, незрелые, мороженые блоки бесплодны. В свою очередь, бесплодность перекликается с неродящим пустырем, куда прибывают ворованные клячи. На неродящем пустыре могут расти только бесплодные яблони, в зяблых местах родятся замороженные плоды, и рай, изображенный Высоцким, выглядит совсем не по-райски:

Прискакали - гляжу:
Пред очами не райское что-то,
Неродящий пустырь
И сплошное ничто, беспредел.
И среди ничего
Возвышались литые ворота
(с. 357).

Наш «рай» начинает постепенно превращаться в знакомый образ известных всем советских лагерей. В нем появляются стражи, запертые ворота, этап. Стражи сторожат райские сады и стреляют в ворующих яблоки - «стреляют без промаха в лоб». Ворота не открываются. Огромный этап ждет у ворот, молчит и только пересаживается с коленей на корточки. Это очередное перевоплощение, наблюдаемое в стихотворении, - молящаяся, упавшая на колени у входа в рай толпа душ превращается в этап, в толпу лагерников, которые, сидя на корточках, ждут у входа в лагерь, в закрытую зону:

И огромный этап
Не издал ни единого стона,
Лишь на корточки вдруг
С занемевших колен пересел
(с. 357).

Вернемся еще к воротам. В раю их открывает святой Петр. В рассматриваемой песне теоретически это тоже так. Но, оказывается, что они так сильно заперты, что Петр не может открыть ворота, и чтобы это сделать, должен превратиться в комиссара. Ворота открываются, но и они все меньше напоминают ворота в рай: засов, который трудно было отодвинуть, оказывается рельсой:

И апостол старик,
Он над стражей кричал, комиссарил...
...
Кто-то палкой с винтом,
Поднатужась, об рельсу ударил,
И как ринулись все
(с. 357);

а ведь в ГУЛАГе именно в рельсу ударяли, объявляя, например, подъем, или же конец работы.

Здесь необходимо отметить еще одну игру слов и еще одно преобразование, связанное со звуком, издаваемым рельсой. Один из куплетов песни Высоцкого начинается словами:

Здесь малина братва,
Оглушила малиновым звоном
(с. 357).

С одной стороны, малина, обозначающая что-нибудь очень приятное, сочетается с малиновым, то есть приятным, мягким, звоном колоколов. С другой стороны, следующим звеном этой ассоциативной цепочки вляется звук, издаваемый рельсой, в которою ударяют винтом. Звон колоколов отождествляется со звоном рельсы, и последний становится малиновым. В таком контексте довольно саркастически звучат слова «распрекрасная благодать», которыми субъект текста характеризует рай-лагерь - место, куда «ринулись все» ожидающие у ворот, весь «огромный этап».

Рай-лагерь в «Райских яблоках» напоминает ад. Сходный образ замечается и в других текстах русского барда, например, в песне «Переворот в мозгах», где читаем:

Давно уже в раю не рай, а ад,
Но рай чертей в аду уже построен
.

Причем в «Перевороте...» Бог сам спускается на землю, желая вторичного распятия:

Не рай кругом, а подлинный бедлам!
Спущусь на землю! Там хоть уважают!
Уйду от вас к людям ко всем чертям,
Пущай меня вторично распинают!

В «Райских яблоках» второе распятие свершилось. Кроме ворот, яблок, стражей, апостола Петра в раю должен ведь пребывать Спаситель. И он здесь появляется, но в этом деформированном раю-лагере-аду он может лишь висеть над кругом (над зоной?), так как все повторяется и все возвращается на свое место (на круг):

Все вернулось на круг,
И распятый над кругом висел
(с. 357).

И субъект текста, мечтающий о том, чтобы у него были друзья и любящая жена, решает украсть для них яблок и бежать назад, на землю, несмотря на то, что живых здесь особенно не балуют

Не скажу про живых,
А покойников мы бережем
(с. 35)

и не обращая внимания на стреляющую в лоб стражу. А может быть, именно поэтому субъект текста и решается украсть яблоки, рассчитывая, возможно, на то, что будет вторично убит и тогда «возвратится в жизнь»? Ведь все должно вернуться на круг. И, действительно, совершается смерть - воскресение. Точно так же, как раньше, на земле, где героя нашего стихотворения убивают ножом, и он (его душа) отправляется в рай, сейчас в раю стреляют в него - и он возвращается на землю.

Конечно, этому «воскресению» способствует также любовь женщины, для которой субъект текста ворует яблоки, которой везет их из «рая», - любовь женшины, которая ждала его «даже из рая»:

Вдоль обрыва с кнутом
Понад пропастью пазуху яблок
Я тебе привезу.
Ты меня и из рая ждала
(с. 359).

Эти слова напоминают два известных русских стихотворения. Одним из них является произведение Константина Симонова «Жди меня», а в частности слова: «Жди меня, и я вернусь, только очень жди». Второе - это одна из самых популярных песен Высоцкого, «Кони привередливые», где читаем:

Вдоль обрыва по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю
.

Поэт использует в песне еще другой образ, ассоциирующийся с одним из его стихотворений, - образ оплавляющихся свечей:

В онемелых руках свечи плавились,
Свечи плавились, как в канделябрах
(с. 358).

Во-первых, эти слова порождают перекличку с песней Высоцкого под заглавием «Оплавляются свечи»:

Оплавляются свечи
На старинный паркет.
Дождь стекает на плечи
Серебром с эполет
.

Во-вторых, они создают образ, сочетающийся с элементами церковной обрядности, например со звоном колоколов, который запечатлен в тексте (малиновый звон), а свечи - типичный элемент пространства православной церкви. В-третьих, они продлевают цепочку ассоциаций, связанных с онемелостью (окаменелостью) попавших в рай. Эта онемелость начинается в момент, когда субъект анализируемого текста видит огромный молчащий этап, у которого «занемели колени» и который

Не издал ни единого стона,
Лишь на корточки вдруг
С занемевших колен пересел
(с. 357).

Итак, люди-души онемевают в прямом и в переносном смысле этого слова. «Занемевшие колени» и «онемелые руки» в то же время ассоциируются с окаменелостью толпы, что можно связывать и с холодом, ассоциация с которым возникает у читателя и при упоминании мороженых блок.

Сеть ассоциативных цепочек, составляющих семантических пласт песни Высоцкого, основывается на нескольких знаках-образах. Образы развиваются в стихотворении и пересекаются друг с другом. Превращению рая в ад ГУЛАГа сопутствует, с одной стороны, большое количество логико-смысловых преобразований, с другой - развертывание ассоциативных образов. В первом случае автор прибегает к таким средствам, как введение в текст «внутренне антонимичной» пары синонимов (клячи - кони) или слов одной тематической сферы, занимающих место на противоположных полюсах микрокосмоса песни: малиновый звон - удар в рельсу винтом, колени - корточки. Во втором случае он использует стереотипные, традиционные ассоциации: яблоки - запретный плод - стража - угроза смерти, пользуется многозначностью и переносными значениями слов: не издать ни единого стона - занемевшие ноги - онемелые руки, вернуться на круг - распятый над кругом висел , постепенно расширяет круг ассоциаций, связанных с тем или иным элементом текста, усиливая создаваемый им эффект: бледно-розовые яблоки - мороженые яблоки - бессемячные яблоки (бесплодность) → неродящий пустырь - гиблые места - зяблые места (холод).

В свою очередь, в описании дороги туда (в рай-ад) и обратно (на землю) наблюдаются два семантических полюса: смерть на земле и смерть в раю. Образ первой связан с ударом ножа, после которого человек ударяет лицом в грязь, заваливается набок, и его душа, стремясь в рай, ударяет в галоп. Образ второй связан с выстрелом в лоб, который равен воскресению. Поэт использует здесь своеобразную функциональную синонимию слов «нож» и «ружье» («выстрел»), как орудий убийства, и одновременно наделяет эти слова окказиональной антонимичностью, так как «нож» посылает в рай-ад, а «выстрел» - на землю.

Подытоживая рассуждения о семантике «Райских яблок», необходимо еще раз отметить интертекстуальные связи стихотворения, значительно расширяющие его ассоциативный пласт. Они динамизируют текст (Кони привередливые ), напоминают об истечении времени (Оплавляются свечи ) и подчеркивают силу любви (Жди меня ), преодолевающей смерть.

Автор настоящей статьи предлагала в свое время выделить ассоциативную единицу перевода (ассоциему), определяемую как вызывающая ассоциации единица исходного текста, которая в переводном тексте должна получить - в равной степени ассоциативный - эквивалент . В этой же работе содержится классификация ассоциативных сдвигов, наблюдаемых в переводе. Здесь, с одной стороны, учитывались три выделяемые В. Коптиловым трасформации поэтического образа : развертывание (расширение), сокращение и замена образа его эквивалентом, а с другой стороны, ассоциации разделялись на простые, когда лексический элемент текста воспринимается реципиентом в его прямом значении, например: «стул» - название определенного предмета или «черный» - определение конкретного цвета, и сложные, когда данный элемент обладает переносным, метафорическим значением, например: «черный» - негр, плохой, траур, «Черный человек» С. Есенина. Это позволяет различать переводческие сдвиги: разные степени расхождения и отождествления оригинального и переводного семантических пластов, наблюдаемые в процессе скрещивания и наслаивания ассоциаций, вызываемых данным текстом в подсознании реципиентов, принадлежащих к исходной и к принимающей социокультурным полисистемам.

Итак, приступим к исследованию семантического пласта польского перевода «Райских яблок», пытаясь определить вначале степень тождественности перечисленных ранее ассоциативных цепочек оригинала и их польских эквивалентов.

Первый образ, на который было обращено внимание при рассмотрении подлинника, - это дорога в рай. В оригинале она начиналась со смерти героя-повествователя. И с его смерти она начинается в переводе. В обоих случаях это убийство. Но если в русском тексте орудием убийства влялся нож, то в польской версии это яд (отрава):

Gdyby otruł mnie ktoś, kielich z jadem bym wypił do dna (s. 16),

что напоминает смерть греческого философа, Сократа, выпившего бокал с ядом (цикута).

Субъект текста в переводе, точно так же, как и субъект текста в подлиннике, желает быть убитым, поскольку убитые попадают в рай. Но если в подлиннике им рай обещают (балуют раем), то в варианте Зимной это не обещание, а воля Бога, который забирает их туда:

Bo zabitych nam żal, no i Bóg ich do raju zabiera (s. 16).

Ассоциации, вызываемые подлинником, «приглушаются». Отрава - это не нож. Образ отравленного не сочетается с образом погибших геройской смертью.

Итак, с одной стороны, в обоих текстах идет речь о убийстве, с другой - ассоциации, связанные с этим мотивом, разные, их нельзя отождествить. Если мы даже примем, что простые ассоциации тождественны («нож» и «отрава» являются орудиями убийства), сложные - совершенно различны («нож» - героическая смерть в бою, экспрессивность образа, и «отрава» - орудие трусов, «тихая смерть»).

Обратим внимание и на то, что наблюдаемая в подлиннике игра слов «ударить лицом в грязь» - «душа ударяет в галоп» исчезла в переводе, хотя передаваемая ею динамика сохранилась благодаря экспрессивному описанию момента смерти:

Ból wykrzywi mi twarz, tracąc siły na ziemię upadnę.
Dusza pomknie gdzieś w dal i w przestworza poniesie ją koń
(s. 16).

В оригинале здесь меньше экспрессии. Может быть, потому, что не упоминается боль, нет искаженного лица убиенного, напротив, - Высоцкий говорит о «красивом упадке набок».

Конь, на котором субъект польского варианта текста отправляется в потусторонний мир, задерживается в раю, точнее - у входа в рай. Герой Зимной не сомневается в том, куда он попал. Правда, место ему не очень нравится, но это потому, что сперва он видит только пустырь:

Wokół pustka i piach - nie wiem po co mój koń mnie tu wiódł (s. 16)

У ворот в рай ждет чего-то или кого-то толпа. Эта толпа, точно так же, как и этап в песне Высоцкого, стоит на коленях, но она - не этап, колени у людей здесь не занемевают, толпа не пересаживается с них на корточки. В раю Зимной также появляется старик - святой Петр, который не может отодвинуть засов и впустить ожидающих в рай. Но Петр-апостол, который в подлиннике превращался в комиссара, здесь остается апостолом. Он не кричит, и только что-то тихо говорит страже:

Siwy starzec zza wrót coś po cichu nakazał strażnikom,
Ktoś z nich podał mu klucz i do bramy zbliżyli się znów.
Szarpnął kraty sam Piotr, zardzewiały gwóźdź z zamka mu wypadł
(s. 17).

Отметим, что засов тоже остается засовом и не преобразовуется в рельсу. Оказывается, что ворота заперты на ключ. Когда святой Петр вставляет его в замок, из него выпадает проржавевший гвоздь и ворота открываются.

Еще один характерный ассоциативный образ подлинника - это образ распятого Христа. В раю-лагере Высоцкого он висел над кругом: «распятый над кругом висел». В переводе этот образ не исчезает совсем, но ассоциативно возникает благодаря образу креста, введенного переводчицей, которая помещает крест в саду:

I nie wzburzył się lud, nikt nie krzyknął, nikt słowa nie wyrzekł,
Tylko w przodzie ktoś wstał, jakby lepiej zobaczyć coś chciał.
Zrozumiałem, gdy sam rajskiej bramie przyjrzałem się bliżej -
Za tą bramą był sad pełen jabłek i krzyż w sadzie stał
(s. 17).

Итак, рай, превращающийся в оригинале в лагерь, в переводе остается раем, садом, в котором растут яблони и в котором стоит крест. Спасителя никто здесь не распинает, хотя, конечно, образ креста можно считать намеком на распятие. Но так как игра слов «висеть над кругом» - «вернулось на круг» исчезла из польского текста, ничто «не возвращается на круг». И о каком круге может идти речь, если наш рай не находится в «гиблых и зяблых местах»? Правда, место, куда конь привозит субъекта текста перевода, оказывается сплошным пустырем, но вместо холода в его описании появляется песок.

Все эти отдельные семантические сдвиги, наблюдаемые в тексте перевода, ведут к изменению семантического плана всей песни русского барда. Этому способствует также нарисованный Зимной образ растущих в раю яблок. Яблоки в переводе не бледно-розовые, не мороженые и не бессемячные. Их запах пьянит, что было бы невозможно в холодном климате „подлинного” рая, где все онемевает и каменеет. Но в переводе мы не найдем ни занемевших колен, ни онемелых рук. Толпа молча устремляется в открывшиеся врата рая:

Gdy otworem stał raj, tłum przed siebie się rzucił bez słów (s. 17),

но ее молчание никак нельзя отождествлять ни с окаменелостью, ни с холодом.

В раю Высоцкого райские яблоки охранялись стражей. Этот образ повторяется в польском тексте. Стражи стреляют прямо в лоб всем пытающимся украсть яблоки. Субъект текста Зимной возрождается, воскресает благодаря такому выстрелу и возвращается на землю. Но из текста перевода исчезла оппозиция: нож , который убивает на земле и «посылает» душу в рай - выстрел , который убивает в раю и «посылает» человека на землю.

В обоих произведениях субъект текста везет райские яблоки любящей женщине, которая ждала его даже из рая. Выше уже приводилась цитата из русского стихотворения. Процитируем соответствующий польский вариант:

I zaświstał mój bat, bezlitośnie nim konia smagałem.
Wiozę jabłka i wiem: to nieważne, że garść, a nie wóz.
Nawet wtedy, gdy koń, galopując do raju mnie wiózł
(s. 17).

Подытоживая наши рассуждения о семантическом плане перевода, заметим, что ассоциации, вызываемые у читателя этого текста, благодаря образу рая и яблок, в основном простые, и они тождественны простым ассоциациам, вызываемым у читателя исходного текста. В свою очередь, сложные ассоциации подлинника и перевода чаще всего расходятся, как в случае «ножа» и «яда», или же исчезают из польской версии, как в случае с реалиями, вносящими в песню русский колорит.

Иногда эти единичные ассоциативные сдвиги приводят к деформации или уничтожению всей ассоциативной цепи и, следовательно, к сдвигу, наблюдаемому в рамках макротекста. В контексте всего произведения (имеется в виду переводной вариант) непонятно, например, почему толпа молчит, почему ворота в рай стоят на пустыре, почему у святого Петра нет сил отодвинуть засов, и не совсем понятно, откуда в раю появилась стража. В подлиннике все это оправдывалось благодаря ассоциативным цепочкам, одно звено которых предвещало следующее, а второе было ответом на предыдущее. В переводе некоторые из этих цепочек оказались разорванными в силу утраты отдельных звеньев.

Теряются, как мы уже отмечали, реалии, в том числе интертекстуальные элементы. Из польского текста совсем исчезла аллюзия на Оплавляющиеся свечи . Кстати, образ свечей вообще в нем не появляется. Перекличка с Конями привередливыми с трудом улавливается в строках:

Głośno parsknął mój koń, potem znów, jakby w przepaść miał runąć (s. 16);

I zaświstał mój bat, bezlitośnie nim konia smagałem (s. 17),

несмотря на то, что в переводе появились такие характерные элементы песни, как пропасть и нагайка, которой субъект текста погоняет своего коня. Заметим, однако, что и в «Конях привередливых», и в «Райских яблоках», и во многих других песнях Высоцкого появляется русская тройка, а в рассматриваемом переводе - одна лошадь.

Нелегко также польскому читателю увидеть отсылку к стихотворению К. Симонова в уже цитировавшихся последних строках польских «Райских блок»:

Właśnie tobie je dam, bo ty jedna wciąż na mnie czekałaś,
Nawet wtedy, gdy koń, galopując, do raju mnie wiózł.

Вряд ли ему (читателю) известны те произведения русских поэтов, в интертекстуальные связи с которыми вступает песня Высоцкого. Можно предположить, что среди стихотворений, к которым отсылает песня, единственным текстом, известным довольно широкому кругу польских читателей (слушателей), являются «Кони привередливые». Поэтому утрата ассоциаций, связанных с интертекстом, в некоторой степени оправдывается прагматичностью переводчика, учитывающего знания (точнее отсутствие знаний) потенциального польского реципиента о русской культуре.

Такой же прагматичностью оправдывается исчезновение из польской версии песни реалий, вносящих в текст национальный русский колорит, как упомянутая уже тройка, и прежде всего реалий, относящихся к церковному, православному обычаю, таких как свечи в руках молящихся людей и малиновый звон. Но чем оправдать остальные отклонения: деформации семантических образов, исчезновение ассоциативных цепочек, отказ от наблюдаемых в оригинале преобразований? Отметим здесь, что единственное преобразование, которое появляется в переводе, «засов» - «ключ», противоречит подлиннику, где «засов» сменялся «рельсой».

Довольно часто при переводе поэзии сдвиги, наблюдаемые в семантическом пласте, оправдываются затруднениями, связанными с воспроизведением версификационной системы подлинника, но не в данном случае - Зимна воссоздает эту систему, сохраняя даже все мужские рифмы Высоцкого. Причина интересующих нас сдвигов не связана также ни с цензурой (перевод опубликован в 1994 году), ни с неспособностью польской публики понять образ, нарисованный русским поэтом, - эта публика отлично знала, что представлял собой советский лагерь. Думается, что сдвиги, отмечаемые в семантическом пласте перевода, связаны прежде всего с выбором определенной переводческой стратегии. Возможно, переводчица решила, что отождествление рая с ГУЛАГом несущественно, и поэтому решила последовательно вытеснить из своего текста все намеки на это преобразование. Возможно также, что трансформация рая в лагерь противоречит ее мировоззрению. А может быть, она выбрала другую, отличную от избранной в настоящей статье, переводческую доминанту, определяемую как компонент переводимого текста, который следует воспроизвести в целевом варианте для того, чтобы сохранить совокупность его субъективно существенных черт . Здесь ею оказалась вереница преобразований и ассоциативных расширений плана семантики. Последние слова субъекта русского текста продиктованы тем, что он увидел в раю. В переводе последние слова субъекта вызваны его разочарованием в рае, это - последнее проявление любви, поскольку именно любовь, как нам кажется, стала для переводчицы доминирующим компонентом песни Высоцкого.

Отметим здесь, что даже желание украсть яблоки появляется в подлиннике позже, чем в переводе. Герой оригинала, желающий «покушать яблок», трижды выражает сожаление по поводу того, что яблоки сторожат (Жаль, сады сторожат..., Но сады сторожат...), и только в последних строфах и строках говорит о яблоках для других:

Вот и яблок принес,
Их за пазухой телом согрев.

Герой перевода уже по дороге в рай мечтает украсть яблоки:

Gdy otworzy się raj, kilka jabłek z ogrodu ukradnę...
Ale tam stoi straż...
(s. 16)

и ворует их именно для жены.

Dobrą żonę chcę mieć - właśnie dla niej tych jabłek ukradnę
Ale tam stoi straż...
(s. 16).

Возвратимся, однако, к вопросу о переводческой доминанте. Все рассматриваемые нами в исходном тексте компоненты, создающие его семантический план, были существенными компонентами доминанты, выделяемой автором статьи - критиком. Естественно, что переводчица могла избрать иную доминанту.

Оценивая эквивалентность семантического пласта перевода, следует отметить, что в польском варианте наблюдались разные микротекстовые сдвиги, в том числе введение новых ассоциаций, как в случае с ядом цикутой. Однако, подытоживая наблюдения над переводом в целом, прежде всего мы должны отметить появившийся в нем макротекстовый сдвиг, обусловленный воспроизведением простых ассоциаций и редуцированием сложных. Это расхождение семантических пластов подлинника и перевода можно графически проиллюстрировать следующим образом:

Сложные ассо­циа­ции, вызываемые у читателя подлинника Тождественные простые ас­со­циации, вызываемые у чи­та­те­ля подлинника и пе­ре­во­да

Итак, пытаясь провести сравнительный анализ семантического пласта оригинала и перевода, мы пришли к выводу, что, исследуя сдвиги в этой области, следует учитывать принятую трянслятором переводческую доминанту. Если она не соответствует доминанте, выделяемой критиком, наблюдаемые сдвиги необходимо рассматривать не как ошибки, а как эффект принятой переводчиком стратегии.

Следовательно, критик должен оценивать не эквивалентность исследуемого им пласта перевода, а избранную транслятором стратегию. Эту стратегию он может считать ошибочной с точки зрения воссоздания рассматриваемого пласта текста, но используемые автором перевода методы и приемы (конкретные переводческие решения) следует оценивать в аспекте их соответствия переводческой стратегии, поскольку прагматика перевода не всегда соотносится с семантикой поэтических образов исходного текста.


Теория и критика перевода / tłum. M. Zimna. In WYSOCKI, W. Polowanie na wilki: Wiersze i pieśni w przekładzie Marleny Zimnej . Koszalin, 1994, s. 16 - 17.
BEDNARCZYK, A. Wybory translatorskie: Modyfikacje tekstu literackiego w przekładzie i kontekst asocjacyjny. Łódź, 1999, s. 58.
BEDNARCZYK, сноска 21, s. 67 - 72.
Не учитывалось «изменение последовательности».
BEDNARCZYK, сноска 21, s. 19.


Anna BEDNARCZYK

University of Lodz
Department of Russian Literature and Culture
95-020 Janówka, ul. Myśliwska 3, Poland
E-mail: [email protected]

THE SEMANTICS OF POETIC IMAGES AND THE PRAGMATICS OF TRANSLATION
(based on the polish version of “Paradise apples” by Vladimir Vysotsky)

This paper considers one of the poems by V. Vysotsky, “Paradise Apples”, and its Polish translation by M. Zimna. The main attention is concentrated on the reconstruction of the semantic level of the target text, including the association appearing in the recipient’s consciousness, and refers to the pragmatics of the translation characterized by the translation dominant and the translation strategy which have been chosen by the translator.

An analysis of the semantic level of the poem allows us to distinguish the most important images and chains of associations, and to describe the methods that introduce them to the text. An analysis of the pragmatics of translation allows us to draw the conclusion that the translation dominants distinguished by the researcher and the translator are different, and that the translation strategy affects micro- and macro-textual shifts on a semantic level.

This paper illustrates the character of the associative shifts, and takes into consideration the “simple” and the “complex” associations (scheme), and proposes to evaluate not the translation equivalence of the analyzed level of the text, but the translation strategy that has been chosen, since the pragmatics of the translation do not correspond with the semantics of the poetic images.

KEY WORDS : semantic level, translation dominant, translation strategy, “simple” and “complex” association, shifts of translation.

Райский топос в лирике В. Ходасевича

Понятие рая может быть обозначено как одно из важнейших в поэзии Ходасевича. Однако даже при простом перечислении текстов, где хотя бы упомянуто это слово или где оно организует композиционную структуру, обнаруживается не только несоответствие с традиционным представлением о рае, но и отчетливая дифференциация образа внутри лирического космоса Ходасевича.

В стихотворении «Рай» из сборника «Счастливый домик» образ рая возникает из описания игрушечного мира. Никогда не меняющийся, застывший в своем однообразии, этот мир оказывается причастным раю. Не случайно в другом стихотворении Ходасевич даст удивительное определение - «напряженный» рай. По мнению С.Г. Бочарова, «“напряженным раем” является вся сознательно стилизованная гармония “Счастливого домика” в целом» . В других сборниках мы не встретим искусственного рая, но отблеск этой «напряженности», словно бы изначально присутствующей механистичности, останется. Это символизирует и внутреннюю борьбу лирического героя с обывательским сознанием, и, возможно, подспудное представление Ходасевича об истинном рае, куда устремляется его Психея. Противопоставление это порождает напряженное сосуществование рая для смиренных и рая для тех, кто свободно творит свое бытие.

Такой рай (или мир, наделенный его чертами, и вместе с тем автономный) описан в «Элегии» 1921 г. Как и в «Счастливом домике», райское пространство которого есть отблеск вечности, в данном стихотворении тысячелетия становятся метафорическим обозначением рая. Но в «Элегии» это уже не игрушечный мир, время которого останавливается, когда останавливается заведенная кукла, это мир, принадлежащий душе поэта, готовой покинуть человеческое тело ради древнего жилья духов.

Является ли пространство, обретаемое душой, пространством рая? И как в других текстах Ходасевича обосновывается концепция райского топоса?

Один из любимых приемов поэта, когда первоначальная, реальная картина вызывает к жизни другую, из разряда инобытия, использован в стихотворении «Гляжу на грубые ремесла». Рядом с описанием простой жизни рыбаков, разворачивающих парус, возникает райское видение, поражающее монументальностью:

…встает в дали далекой
Розовоперое крыло.
Ты скажешь: ангел там высокий
Ступил на воды тяжело.

Сквозь «трехугольный парус» поэт видит крылья ангелов и, отодвигая бытовую картинку на задний план, подчеркивает ее сакральный смысл: «Знаю твердо: мы в раю».

Чтобы проникнуть в высшее пространство, необходимо проколоть телесность существующего. Сверхбытие можно постичь только через призму бытия низшего, но взгляду, умеющему удержать в сознании эту двойственность, открывается новое пространство. Такой взгляд должен обладать особой остротой, чтобы рассечь знакомый мир и сквозь него увидеть поэтический рай. Так возникает образ глаз, которые нужно «выплакать», чтобы они стали «большими» («И вижу большими глазами - Глазами, быть может, змеи» ), чтобы они пронзили бытие.

В стихотворении «Ласточки» как аналог творческому порыву поэта, его воспаленным земным очам дается образ птичьих крыльев - остроугольных, рвущихся прочь из дневного сияния в ночную бездну. Стремление ласточек «выпорхнуть… за синеву» сродни порыву Психеи, оставляющей тело: «Летит широкими крылами В огнекрылатые рои».

Крылья, пронзающие синеву неба, отделяющие душу от тела, поэта от обывателя, человека от ангела, становятся у Ходасевича основным признаком райского и поэтического мира. Райский топос прежде всего отмечен присутствием ангелов - «розовоперых», «златокрылых», «гигантских», «измученных». Пернатые ангелы Ходасевича, проводники поэта в мир, видимый сквозь «непрочную грубость» реальности, возможно, являются потомками пушкинского шестикрылого серафима, открывающего лирическому герою «на перепутье» поэтическое пространство, которое выводит его из пустыни. Ангелы могут возникнуть в тексте из сравнения («Музыка»); могут войти в бытовой мир из высшего, где прежде были наедине с поэтом, а потом взлететь, превратившись в голубей («Баллада» 1925 г.); могут сопутствовать поэту в его мучительных странствиях по «вертепам и трущобам» («Ночь») или отдать свои крылья автомобилю, мчащемуся в ночном сумраке («Автомобиль»)… Мир, рождающий ангелов у Ходасевича, - это не рай для смиренных людей, а поэтическое бытие, трагическое и ранящее сердце, ведь лира поэта - тяжелая. И когда герой Ходасевича оказывается перед выбором правильного существования или отказа от дара, он вступает в противоборство с Богом. В «Балладе» 1925 г. двоемирие задано оппозицией между двумя героями - поэтом и безруким. Неравенство подчеркнуто материально: человек не сможет владеть даром ангелов - тяжелой лирой, одной рукой ее не удержать. Вместе с тем самодовольство обывательского сознания нарушено, так как герой «Баллады» отмечен трагическим жребием. Опустошенность рукава безрукого отчасти компенсируется беременностью его жены, и он наделяется некой духовной целостностью. Ущербность и в то же время одухотворенность безрукого не соответствуют его обывательской позиции.

Поэт в «Балладе» не может совместить трагичность облика безрукого и его не наполненного высоким смыслом существования. Отчаяние приводит к бунту: вместо «тяжелой лиры» в руках героя оказывается бич . Таков преднамеренный выбор поэта, связанный у Ходасевича с мотивом острия: в начале стихотворения это взгляд, для которого мир прозрачен, как стекло. Дар увидеть мир, но невозможность его осмыслить превращают взгляд в бич.

Бич в «Балладе» 1925 г. наделяется чертами лезвия, пронзающего лирического героя из «Баллады» 1925 г. и превращающего его в поэта. Однако в «Европейской ночи» данный образ обозначает жест возвращения тяжелой лиры ангелам: в первой «Балладе» лезвие пронзало героя, во второй - сам герой бьет ангелов, что подчеркивает тяжесть дара. Так лирическое «я» и безрукий меняются местами, и поэт, отказавшийся от «невероятного подарка» Бога, находится внизу, в аду, а обыватель с женой - в раю. Происходит совмещение двух точек зрения: с одной стороны, страдающе-высокомерный взгляд поэта на безрукого, идущего в синема; с другой - взгляд снизу вверх, из ада - в рай, воплощающий смирение. Н.А. Богомолов отмечал: «Безрукому предстоит превращение в одного из тех ангелов, которые… окружают поэта и подают ему лиру. Ведь поэт просит… перышка на спаленную грудь - ангельского перышка» .

Поэтический образ рая и ада, нарисованный поэтом, не может быть понят смирным человеком, уход которого сопоставлен с другими строками «Баллады»:

И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь.
Так с венетийских площадей
Пугливо голуби неслись…

Поэт сам вызывает свою полную оставленность в мире: ремянным бичом прогоняет ангелов, странными словами отталкивает безрукого.

Летящие ангелы напоминают голубей, и это сходство позволяет лирическому герою переместиться в Венецию и погрузиться в прошлое. Каждое из пространств в «Балладе» построено на основе вертикали. Встреча лирического героя и безрукого дана с точки зрения «высокой» позиции поэта. Ад и рай образуют вертикаль, где «прохладнейшие высоты» принадлежат безрукому и его жене, а низ - лирическому «я». Финальная строфа открывает отвергнутого безруким поэта, что трагически возвышает смирного человека и снижает героя. Пространство Венеции тоже вертикальное: испуганные голуби несутся вверх, «от ног возлюбленной».

Пространственный провал возникает, когда в выделенную реальность происходящего перед синема вторгается ангельское начало, наделяемое материальностью:

Ремянный бич я достаю…
И ангелов наотмашь бью,
И ангелы сквозь провода
Взлетают в городскую высь…

Есть улица, где поэт видит безрукого с женой, но есть и некое духовное межпространство, где происходит диалог человека с Богом (как в «Пророке» Пушкина). Сравнение ангелов с голубями выводит новый уровень реальности, тоже вертикально организованный. Сквозь одно пространство проглядывает другое: уровень, где поэту «лиру ангел подает» и где поэт отказывается от дара, рожден миром улицы, по которой идет безрукий (и наоборот: реальность парижской улицы видится поэту прозрачной благодаря дару ангелов); мир, рождающий взлетающих ангелов, возникает через образ голубей (и Венеция вторгается в текст «Баллады» лишь в качестве сравнения для описания ангельских крыл). Венеция обнажает параллель между судьбой поэта и безрукого: смирный человек идет в кино с беременной женой, а лирический герой гуляет по венетийским площадям с возлюбленной, от ног которой взлетают голуби, напоминающие ангелов. Нарисованная поэтом в диалоге с безруким картина превращения смиренных людей в ангелов есть воплощение давнего, итальянского эпизода, когда пугливые птицы уносились ввысь. Легкость мира безрукого, подчеркнутая Ходасевичем (безрукий, то есть более «легкий», чем другие; «будете витать… крылами белыми сиять»; «сбросьте перышко одно: Пускай снежинкой упадет…»), противоположна «тяжести» поэта и его тяжелой лире (невозможность взлететь, подобно голубям, и, следовательно, невозможность стать ангелом - попасть в рай рядом с «легким» безруким). Текст разрывает воспоминание, подтверждающее право поэта обладать тяжелой лирой (голуби, похожие на ангелов), но в финале утвержден отказ лирического героя от дара. Так в сборнике «Европейская ночь» Ходасевич, словно предчувствуя свое будущее творческое молчание, отвергает не только рай, ожидающий смиренных, но и рай поэтический, поскольку невозможность установления истинной гармонии в мире не позволяет поэту погрузиться в сверхбытие и вынуждает ощутить рай как чуждое ему пространство.

4. Кубрякова Е.С. Начальные этапы становления когнитивизма: лингвистика - психология -когнитивная наука // Вопросы языкознания. - 1994. - № 4. - С. 34-46.

5. Langacker R.W. Concept, image, and symbol: The cognitive basis of grammar. -Berlin, 1991.

6. Краткий словарь когнитивных терминов КСКТ

МИФОЛОГЕМА «РАЙСКОГО САДА»: ЦЕНТР И ПЕРИФЕРИЯ В ПРОСТРАНСТВЕННОЙ КАРТИНЕ МИРА А.С. ПУШКИНА

Павел Сергеевич Иванов,

аспирант

Кемеровский государственный университет г. Кемерово, Россия [email protected]

В статье рассматривается образ сада в пространственной картине мира А.С. Пушкина. Представлен мифопоэтический уровень ряда лирических текстов Южного периода, содержащих описания и упоминания садов. Мифопоэтическое содержание образа сада соотнесено с архетипи-ческими смыслами, библейской картиной мира, художественной символикой эпохи романтизма.

Ключевые слова: А.С. Пушкин, миф, художественная картина мира, мифопоэтика, стихии, романтизм.

Одним из первых к образам садов в поэзии А.С. Пушкина обратился Д.С. Лихачев, наметив перспективную проблему изучения творчества поэта. Однако предметом рассмотрения исследователя являлись главным образом сады в лицейской лирике, формируемые литературными вкусами эпохи, личными впечатлениями поэта и воспоминаниями биографического характера: «Лицейская лирика Пушкина своими темами и мотивами тесно связана с царскосельскими садами. Эта связь осуществлялась двоякими путями. Во-первых, и царскосельские сады, и лирика Пушкина в значительной мере зависели от общих им обоим поэтических «настроений эпохи», а во-вторых, само пребывание Пушкина в «садах Лицея», несомненно, воздействовало на его лицейскую лирику» .

Но образ сада сопровождает Пушкина на разных этапах его творчества. Мы обращаемся к рассмотрению мотивов сада в лирике Южного периода, в которой мифопоэтическое содержание образов развивается на основе библейской символики райского сада.

Следует отметить, что в художественной парадигме поэта, по данным «Словаря языка Пушкина», слово «рай» как определение места блаженства первых людей не является частотным. Его место занимают поэтические парафразы, такие как «вертоград», «предел желанный», «райский сад», «полуденная земля», значительная часть которых появляется в лирике 1820-1824-х гг.

Библейские образы и мотивы в творчестве А.С. Пушкина давно стали предметом специального рассмотрения в исследованиях С. Давыдова, Ю.М. Лотман, Т.Г. Мальчуковой, М.Ф. Мурьянова, В.С. Непомнящего, В.П. Старка, И.Ю. Юрьевой и др. Однако образ рая, райского сада с актуализированным в нем библейским содержанием, насколько нам известно, подробного изучения не получал.

Прежде чем приступить к рассмотрению конкретных произведений Пушкина, обратимся к каноническому библейскому содержанию образа рая и райского сада. Рай как гармоничное творение Бога на земле описан в Библии: «Господь Бог создал землю и небо, и всякий полевой кустарник, которого еще не было на земле, и всякую полевую траву, которая еще не росла, ибо Господь Бог не посылал дождя на землю, и не было человека для возделывания земли, но пар поднимался с земли и орошал все лице земли» (Бытие 2, 4-6) .

«Рай, в котором пребывали первые человеки, был для тела вещественный, как видимое блаженное жилище, а для души - духовный, как состояние благодатного общения с Богом и духовного созерцания тварей» . В энциклопедическом словаре «Мифы народов мира» представлена ветхозаветная интерпретация рая как божественного сада, Эдема, в котором человек блаженствовал и который им был навсегда утрачен. В переводе с древнееврейского языка «Эдем» означает «приятное, сладкое (место)» .

Новозаветные смыслы рая, райского блаженства значительно изменяют ветхозаветные представления. Евангельское понимание рая выразилось в слове Христа о том, что Царствие Небесное внутри нас есть: «Быв же спрошен фарисеями, когда придет Царствие Божие, отвечал им: не придет Царствие Божие приятным образом, и не скажут: вот, оно здесь или: вот, там. Ибо вот Царствие Божие внутри вас есть» (Лук.17, 20.21).

Таким образом, райский сад в Ветхом Завете связывается с представлениями о вещественном, географически определенном пространстве вечного блаженства, а в Евангелии сад теряет свою семантику рая и через воскресение Христа связывается с идеей спасения души, искупления первородного греха, обретение божественной благодати. «На том месте, где Он распят, был сад» (Иоанн 19,

Мотив ветхозаветного сада, навсегда утраченного, но напоминающего о себе в образе рукотворного гармоничного пространства, представлен в стихотворении А.С.Пушкина «Вертоград моей сестры» (1825). Перекличка с «Песнями песней» царя Соломона была давно отмечена исследователями . Пушкин использует развернутую библейскую метафору и создает образ сада, описанного самой героиней.

Через эвфемизмы, тонко варьирующие чувственные переживания, описанный сад-«вертоград» предстает местом блаженства и полноты. Лирический герой испытывает состояние насыщенности, даруемой ему изобилием первозданной природы:

У меня плоды блестят Наливные, золотые; У меня бегут, шумят Воды чистые живые. Нард, алой и киннамон Благовонием богаты: Лишь повеет аквилон,

И закаплют ароматы. (II, 260). (Курсив мой - П.И.)

Пространство божественного сада названо «уединенным», то есть отграниченным, сокрытым от внешнего мира. Оно изображено во всем своем изначальном совершенстве: воздух наполнен прозрачностью света и разлитым повсюду «благовонием»; воды, «чистые, живые», «незамутненно» сверкают и переливаются на солнце; плоды, «золотые, наливные», спешат усладить вкус лирического героя. Насыщение при этом мыслится не только как услаждение плоти, но, прежде всего, как благостное состояние души.

Развитие художественной семантики сада на земле, уподобленного райскому саду, представлено в стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы...» (1821). В центре данного произведения - образ Крыма, южной страны, воспринятой как поэтическая реализации рая, возможного на земле. Лирический герой воспринимает южный край как прекрасно возделанный сад. В отличие от садов в стихотворениях ранней поры, здесь сад представлен не как пространство воображения или воспоминаний о месте духовного становления поэта, а как «блаженный край», который реально посетил поэт, находясь на юге.

Размышляя об общих закономерностях «южного» пейзажа у А.С. Пушкина, М.Н. Эпштейн подмечает: «Кавказ - место романтическое, Крым - классическое. Эта разница обусловлена самим рельефом гор и их отношением к морю. Крымские горы сглажены временем, в них преобладают не острые, зубчатые формы, но округленные и плоские. Пологие их гряды - как бы всплески каменных волн, докатившихся с моря. Тут нет далевой устремленности русской равнины, но нет и высотной устремленности кавказских гор - бесконечное уступает место конечному, зримому. Мягкая лепка гор, ясность очертаний, приближенность далей, солнечная прозрачность воздуха придают Крыму классичность. Ибо суть классического в противоположность романтическому с его ускользающей таинственностью - воплощенность, отчетливость, осязаемость» . «Классическая» составляющая южного пейзажа, несомненно, отразилась в изображении сада.

Говоря о биографии поэта, которая неразрывно слилась с его творчеством, важно отметить, что с «полуденной землей» у Пушкина связаны лучшие воспоминания о прекрасных картинах природы, в описаниях которой он неизменно упоминает сады. В одном из писем к своему брату он называет «счастливейшими минутами своей жизни» то недолгое время, которое провел на берегах солнечной Тавриды: «Суди, был ли я счастлив: свободная, беспечная жизнь в кругу милого семейства; жизнь, которую я так люблю и которой никогда не наслаждался, - счастливое, полуденное небо; прелестный край; природа, удовлетворяющая воображение, - горы, сады, море: друг мой,

любимая моя надежда - увидеть опять полуденный берег...» (Л.С. Пушкину 24 сентября 1820 г. из Кишинева в Петербург) .

Природный ландшафт в стихотворении «Кто видел край, где роскошью природы» представлен как вечно цветущий. Особенностью крымской панорамы является плодоносное соединение земли и воды в живой гармонии:

Кто видел край, где роскошью природы Оживлены дубравы и луга, Где весело шумят и плещут воды И мирные ласкают берега. (II, 50).

Лирический герой находится в окружении живительных сил природы, которые «питают» все его чувства: «веселый» шум моря; красочная «роскошь природы» во всей ее обозримости и полноте; ароматы цветущих трав, а вкус услаждает «янтарь виноградной лозы» - центральный символ южного сада. Вещественно-осязаемое ощущение передается через восприятие лугов, холмов, скал громады и выражается в желании лирического героя «уснуть на лоне мирной лени». Наслаждение жизнью, бьющей через край, переполняет лирического героя. Здесь нет зимы: «.на холмы, под лавровые своды // Не смеют лечь угрюмые снега» (II, 50): природа полна изобилия, роскоши, совершенства - все здесь «живо», все «очей отрада». Цветущий и благоухающий край сближается с представлениями о рае, в котором царит вечное лето. Полнота изображаемого мира начинает мыслиться пространственно в виде широко раскинутого ландшафта. Лирический герой наделяется зрением особого рода, которое позволяет ему свободно перемещаться по всем направлениям: в морскую даль, где «теряются суда»; под кров гостеприимных татар, живущих мирной жизнью, и даже шире, - в «селенья, города», к могиле Митридата, озаренной «сиянием заката».

Полнота и радость бытия, трактуемые как «бунинская чувственность», не противоречат христианскому мироощущению. Мир, сотворенный Богом, целостен, совершенен, не может не радовать человека и не вызывать у него восхищение. И.А. Бунин особенно глубоко и тонко чувствовал тот «союз любви» и «гармонию», которыми «Бог связал целый мир, состоящий из разнородных частей». «Любовь и радость Бытия как христианская доминанта мироощущения И.А. Бунина опровергает распространенную доктрину о буддийском влиянии на основы мировоззрения художника.

Мотив «сладости» - один из преобладающих в лирическом творчестве поэта, а тропы, образованные от слова «сладость», наиболее частотны в его поэтических произведениях. «Сладость» как вкусовое качество и есть проявление обостренной сенсорной чувственности И.А. Бунина. Однако сладость не связана со вкусом. Сладким у И.А. Бунина может быть запах, звук, свет, имя, ощущение, воспоминание. Следовательно, сладость становится основной характеристикой восприятия человеком «божьего мира», лейтмотивом его поэзии: «Снова сладок божий мир» («Стали дымом, стали выше», 1917), «Так сладок сердцу божий мир» (1947) и т.д. . Перенос этого мировосприятия в сердце человека одушевляет его, переводит из разряда простой тактильной чувственности на духовный уровень. Природный мир И.А. Бунин не воспринимал как «соблазн». Для него природная красота безгрешна.

Одухотворяясь, «сладость» становится характеристикой того мироощущения, которое сам И.А. Бунин называл «райской чувственностью». Больше всего она характерна для натуры художника и присуща лирическому субъекту его поэзии. В богословской литературе понятие «сладость рая» является устойчивым словосочетанием, а сладость «божьего мира» в творческом наследии И.А. Бунина обусловлена «следами» рая в мире и человеке, которые без устали ищет поэт.

Мотивы рая и связанные с ним библейские сюжеты и образы входят в поэзию И.А. Бунина в качестве наиболее значимых в его картине мира.



Рай встречается во многих стихотворениях И.А. Бунина («Потерянный рай», «Древняя обитель супротив луны» и др.), приобретая доминирующее положение в его творческом сознании и получая при этом различное смысловое наполнение. С самого начала в поэзии И.А. Бунина появляется географический рай. Путешествия по Святой Земле и поездка на Цейлон способствовали активизации поиска земного рая в тех местах, где, по разным преданиям, он находился. Стремясь к подлинности, первозданности, И.А. Бунин ищет доказательства на уровне природных символов. Вместе с тем рай воспринимается И.А. Буниным как общая для всех людей прародина человечества. В связи с этим в его поэзии «географический рай» приобретает экзотические черты «рая» Цейлона. Общими становятся мотивы «земли прародителей», «красной глины», из которой был создан Адам, красоты и сладости земного бытия. При этом «тропический рай» И.А. Бунина актуализирует мотив искушения, так как Цейлон воспринимается им как райские места Адама и Евы, где отразилось ощущение постоянной искушающей силы жизни. Для И.А. Бунина эстетически значимой является чувственно переживаемая «география». Странствия по «райским местам» оказываются передвижением и в пространстве, и во времени. Географические реалии «вспоминаются» поэтом-путником, так как уже стали предметом художественного освоения в Библии. Подлинность мест, окружающих лирического повествователя, является главным показателем их значимости, а точность в описании пути – необходимым условием поэтического отражения действительности.

Путешествие И.А. Бунина по святым местам христианства, которое он называл паломничеством, привносят христологическое измерение в поиски его героем «потерянного рая». Способ переживания лирическим субъектом и повествователем событий земной жизни Христа представляет собой синтез памяти культуры, интуиции художника и особого поэтического дара. В результате путешествие «по следам Христа» оказываются для бунинского субъекта «обретением» Христа в Евангелии. Для И.А. Бунина Христос важен как реальный победитель смерти, как победитель Сатаны. Христос осознается им как вечная Сущность мира. Путешествия И.А. Бунина явились и чувственно переживаемым, и духовно осмысленным «возвращением» Адама в «потерянный рай».

Самым частотным пейзажным образом рая в русле библейской и культурной традиции у И.А. Бунина становится сад, который символизирует «вечную и благоуханную красоту» , которую можно чувственно ощущать. И.А. Бунин редко описывает цветущий сад, соответствующий человеческим представлениям о рае. Как правило, поэт изображает сад ранней весной или поздней осенью. В отличие от классической традиции, осенний или весенний сад у И.А. Бунина – это чаще всего «пустой», «голый» сад. Деревья или воздух в таком саду дают визуальный эффект гармонически целостного миробытия, в котором человек чувствует «счастье жизни». Сад является наиболее частотным «знаком» творческого состояния лирического героя – особого чувства свободы. Осенний или весенний сад актуализирует образ Адама и мотив «потерянного рая» на уровне лирического героя, для которого «возвращенным раем» становится его «райская чувственность».

Для И.А. Бунина «потерянным раем» становится Россия («Потерянный рай», 1919). В этом стихотворении, которое написано в традициях народного духовного стиха «Плач Адама», четко прослеживается авторское отношение к русскому народу, оказавшемуся в положении изгнанных из рая, поддавшихся искушению, социальной революции прародителей человечества. Особенно значимым в этом стихотворении является духовный аспект. Присутствие Адама и Христа в смысловом пространстве одного текста свидетельствует о точном следовании И.А. Бунина положению о том, что жертва Спасителя призвана искупить первородный грех прародителей. Финальная покаянная «молитва» павших прародителей, которые олицетворяли русский народ, перекликается с пророческими словами поэта о том, что человечеству суждено «возвратиться» к Назарету как «отчей обители» всего христианского мира («На пути из Назарета», 1912). Пережив «падение России и падение человека», в стихотворениях 1917-1923 гг. И.А. Бунин более глубоко проникает в христианский смысл истории.

В творчестве И.А. Бунина сохраняется целостная библейская парадигма «потерянного рая» в системе характерных для нее мотивов и образов. Чувственно переживаемая память о рае, «обрастая» религиозными, культурными и пейзажными символами, становится доминантой его поэзии.

Библейская антропология, которая присутствует в мире И.А. Бунина на уровне образов и мотивов и уровне универсальных моделей человека («героями» его поэзии являются Авраам, Исаак, Иаков, Моисей, Самсон, Рахиль и др.), позволила ему показать разные грани человека в его личностных и духовных проявлениях.

Для И.А. Бунина наиболее интересным является библейский образ Адама. Он актуален для И.А. Бунина в двух аспектах.

В антропологическом аспекте, сохраняя в основе библейский смысл, который представляет Адама как человека вообще, изгнанника из рая, прародителя, И.А. Бунин наделяет своего Адама индивидуально-авторской характеристикой – «живой страстью» («Сатана Богу», 1903-1906) . В поэзии «живая страсть» бунинского Адама преобразуется в творческую способность лирического героя вспоминать о рае. Так, преображаясь в райское мироощущение творческой личности, его чувственные переживания приобретают духовные характеристики. В лирике И.А. Бунина человек выступает в «роли» Адама, который сохранил творческую способность возвращать «потерянный рай».

Для поэта Адам актуален в русле христианской антропологии как целостный и гармоничный человек, который, с одной стороны, имеет богоподобный статус (по образу и подобию Творца), а с другой стороны – соприродный тварному миру («из персти земной»). Именно такие характеристики получает лирический герой в его творчестве.

В своих произведениях И.А. Бунин достаточно часто использовал образы Иисуса Христа, Божьей матери, а также мотивы Апокалипсиса. Духовность И.А.Бунина не ограничивается только ими. В своих произведениях он использует и образы Корана, литургические образы, апокрифы. Мистериальные черты приобретает пейзаж, особенно изображение звездного неба. Одним из наиболее ярких стихотворений, воплощающих таинственную образность и содержание, является «Сириус»:

Где ты, звезда моя заветная,

Венец небесной красоты?

Очарованье безответное

Снегов и лунной высоты?

Где молодость простая, чистая,

В кругу любимом и родном,

И старый дом, и ель смолистая

В сугробах белых под окном?

Пылай, играй стоцветной силою,

Неугасимая звезда,

Над дальнею моей могилою,

Забытой богом навсегда! .

Образ Сириуса, «венца небесной красоты», двупланов. Это, с одной стороны, и самая яркая звезда Северного полушария, венец света северного ночного неба, а с другой стороны – это и указание на венец красоты инобытийной, сверхъестественной, горней, на Божественный идеал и эталон красоты. Образ, с нашей точки зрения, ассоциативно указывает на Иисуса Христа , умершего и воскресшего, преодолевшего вселенское безобразие – грех и его последствия – смерть. Именно о Боге и вечности последние, во многом аккумулирующие содержание произведения, две строки, содержащие образ могилы: «Забытой богом навсегда».

В двух первых строфах, начинающихся риторическими вопросами, обнаруживается потеря, вероятно, безвозвратная, звезды, молодости, малой родины, отечества, в конечном счете – жизни. В третьей строфе, предполагающей значительный по смыслу эллипс, создается образ «дальней могилы», то есть изображается смерть лирического героя. Однако в «Сириусе» смерть – свершившийся факт, причем, как становится очевидно при повторном прочтении, исходный момент возникновения лирического сюжета, и, значит, смысловой эллипс предполагается и перед первой строфой.

Могила приобретает конкретный признак. Она предстает перед нами заброшенной, находящейся вдали от родины. По своему характеру бунинский образ космический, мистериальный. В нем присутствуют все три мира мистерии – мир мертвых, «подземный» («могила»); мир дольний (могила дальняя – пространственная, «земная» характеристика); наконец, мир горний – пылающая «неугасимая звезда» и Бог. В связи с этим лирический сюжет данного стихотворения заключается в буквальном преодолении смерти, в восхождении из «ада» через мир земной в мир горний, подобное тому, которое совершил Иисус Христос, сразу после своей смерти спустившийся в ад, разрушивший его, воскресший и вознесшийся через сорок дней на небо.

Лейтмотивом стихотворения И.А.Бунина является восхождение лирического героя из «ада», в котором находились все люди, в том числе и ветхозаветные праведники, до пришествия в мир Христа и Его Воскресения, через преодоление смерти – воскресение в мир горний духом своим, а не телом.

Внимание И. Бунина привлекает состояние мира в момент Божьего откровения, переходное, самое ответственное мгновение, когда решается вопрос жизни и смерти. В интерпретации И.А. Бунина тема Апокалипсиса раскрывает безмерность и торжество власти над человеком высших сил, несравнимо превосходящих его возможности. Перед нами состояние мира, более не располагающее собой:

И будет час: луна в зенит

Войдет и станет надо мною,

Лес затопит белизною

И мертвый обнажит гранит,

И мир застынет – на весу… .

В системе апокалиптических мотивов поэт изображает кончину Святителя:

И скрылось солнце жаркое в лесах,

И звездная пороша забелела.

И понял он, достигнувший предела,

Исчисленный, он взвешен на весах.

Вот точно дуновенье в волосах,

Вот снова сердце пало и сомлело;

Как стынет лес, что миг хладеет тело,

И блещет снегом пропасть в небесах.

Трава в росе. Болото дымом млечным

Лежит в лесу. Он на коленях. С Вечным. .

Апокалипсис в художественной картине И. Бунина демонстрирует абсолютное превосходство мировой Силы, Бога над человеком.

В произведениях Бунина нашли отражение и самостоятельное художественное осмысление события земной жизни Спасителя и связанные с ними реалии, прежде всего Святая земля.

Среди реалий Святой земли, к которым Бунин неоднократно возвращался, особое место занимает Иерихон. «Иерихон (в еврейских источниках Йерихо) – известный город, лежавший в пределах колена Вениаминова. Обычное значение слова следующее: благоухающий, благовонный, но, по мнению некоторых толкователей, оно означает месяц или луну, которую могли боготворить основатели Иерихона. <…> Иерихона – города пальм и иерихонских роз, которыми он так славился, теперь почти не существует» .

Обращают на себя внимание характерные особенности культурных ассоциаций, связанных с Иерихоном и то, что это описание было известно самому писателю и оказало некоторое влияние на его художественные произведения.

Доминантой стиля его произведений, которая ориентирована на описание, является пейзаж, связанный со сложно организованным художественным временем произведения. Лирический пейзаж Бунина, воплощающий образ Святой земли, символичен. Он содержит прямые указания на совершившиеся здесь великие события и на передающую их сакральный смысл Библию. По словам поэта («Долина Иосафата»), «По жестким склонам каменные плиты / Стоят раскрытой Книгой Бытия» .

Стихотворение «Иерихон» (1908) изобилует подробностями пейзажа, подчас неожиданными при разработке необыкновенно ответственной и богатой традициями литературной темы. Произведение открывает следующая строка: «Скользят, текут огни зеленых мух» .

В следующей строфе поэт рисует нечто весьма далекое от связывающихся со Святой землей ожиданий Спасения и Жизни – Мертвое море: «Над Мертвым морем знойно и туманно» .

Пейзаж не только не радующий, а томительный, едва ли не гнетущий:

И смутный гул, дрожа, колдует слух.

То ропот жаб. Он длится неустанно,

Зовет, томит…

Но час полночный глух» .

В соответствии с существующими описаниями и личными впечатлениями И.А. Бунин рисует Иерихон не как «город пальм» и иерихонских роз. В его изображении доминируют картины запустения и одичания, где, казалось, окончательно потеряно всякое напоминание о том, что здесь происходили важнейшие события, спасительные для человека и поныне:

Внизу истома. Приторно и сладко

Мимозы пахнут. Сахарный тростник

Горит от мух… И дремлет Лихорадка,

Под жабий бред откинув бледный лик» .

Процитированные финальные строки стихотворения содержат олицетворение лихорадка , которое переводит произведение в иной – фольклорный, сказочный, мифопоэтический план.

В «Иерихоне» лихорадка как образ вводится в финальном эпизоде, ключевом для произведения. По сути дела, лихорадка в качестве олицетворения семантически включает в себя весь предшествующий мрачноватый пейзаж, его внешнюю, зримую и воспринимаемую сторону. Образ брошенного древнего города поражает уже не опустошением, а странной, неожиданной, возможно, нечистой и неуместной там – и вместе с тем не лишенной какого-то тайного обаяния – жизнью. Благодаря таким деталям пейзаж в стихотворении «Иерихон» оказывается преображенным, обладающим дополнительными смысловыми планами. Такое преображение, семантическая трансформация пейзажа подчеркивается порядком слов. Деталь, значимая для его интерпретации, обычно находится в конце фразы или предложения. В каждой из первых трех строф его усиливают переносы. Так, если цитированная первая строка содержит лишь слабый намек на свет («огни мух»), то в следующем предложении он, подчеркнутый переносом, становится гораздо более определенным: «знойно и туманно от света звезд».

Библейская аллюзия в третьей строке не оставляет сомнений в особом характере символики пейзажа. Вновь используется перенос с семантическими функциями. Новый семантический план, который появляется в стихотворении так ярко впервые, кроме переноса и позиции конца предложения, усиливается и за счет знака препинания – тире: «Песок вдали – как манна» .

В библейских источниках манна – «хлеб, посланный Богом израильтянам в пустыне, во время их 40-летнего странствия» , зримая забота Создателя о спасении и избавлении своих людей в трудную для них минуту. С учетом вышесказанного смысл завершающей первую строфу строки: «И смутный гул, дрожа, колдует слух» меняется.

Это уже не только деталь настораживающего, мрачноватого пейзажа. «Смутный гул» и его колдовство – скорее указание на иное, сверхприродное, очистительное, Божественное начало.

Однако И.А. Бунин не просто указывает на Бога через детали пейзажа. В поэтическом образе он передает основную мысль Священного Писания и реализует замысел Создателя о спасении человечества. Так, после Книги Исхода (1-я строфа), передающей зримый, пространственный путь народа через пустыню к избавлению от рабства и подлинному служению, поэт дает еще одну принципиально значимую аллюзию. Он создает образ последнего пророка Ветхого Завета и первого пророка Нового Завета Иоанна Крестителя – величайшего из рожденных женами людей, соединяющего оба Завета:

То ропот жаб. <…>

Внимает им, может быть, только Дух

Среди камней в пустыне Иоанна» .

Благодаря особенностям поэтического синтаксиса, И.А. Бунин создает весьма неоднозначный образ. Дух получает свою предельную конкретизацию в образе Богочеловека.

Поэт не только вводит новую аллюзию, но и семантически дополнительно нагружает или, в соответствии с мистической составляющей лирического сюжета и своеобразным духовным восхождением лирического героя, проясняет уже созданные им образы-детали пейзажа – звёзды, воспринимавшиеся в 1-й строфе как несмелый намек на потустороннее:

Там, между звезд, чернеет острый пик

Горы Поста. Чуть теплится лампадка» .

Ключевая для произведения аллюзия – Гора Поста, напоминающая о сорокадневном посте Спасителя и искушениях, которые Он преодолел, подчеркнута переносом. Однако, как и в ряде прозаических произведений («Легкое дыхание», «Господин из Сан-Франциско»), она, по сути дела, спрятана и формирует семантику произведения таким образом, чтобы у внимательного читателя была возможность свободно приобщиться к образу Тайны и Вечности, а также к подлинному содержанию стихотворения.

В отношении следования Библии и промысловому Пути спасения человечества, что нашло отражение в тексте, И.А. Бунин делает и следующий, необходимый, шаг. От Служения Спасителя он поэтически переходит к Его Церкви, главой которой он был и остается. Это происходит через пейзаж, а точнее через его особую внутреннюю форму. Контраст между светом и тьмой («между звезд чернеет») находит свое разрешение в образе, имеющем литургический характер, – «Чуть теплится лампадка». Видимая «между звезд» Вершина Горы Поста, напоминает поэту горящую лампадку, знак длящейся молитвы и непрестанного духовного бодрствования. Вместе с тем горящая лампадка – один из важных и необходимых атрибутов храма (или дома как аналога храма), который является указанием на непрестанное служение Церкви Христовой, которую Бог основал своим земным Служением и, в частности, преодолением искушений Сатаны на Горе Поста (первый шаг собственно Служения).

В таком контексте лирического сюжета, имеющего ясно выраженный мистериальный план, по-иному осмысляется и цитированное заключительное четверостишие. Оно воспринимается не как образ торжества запустения, жизни «низкой», а как таинство Боговоплощения и Спасения, требующего любви и внимания к себе.

Именно пейзаж, по мнению И.А. Бунина, позволяет ассоциативно связать время Рахили (далекую древность, практически вечность) и художественное настоящее время. Имя Рахили – одно из тех, что соединяет в творчестве Бунина воедино тему любви и Святой земли, давая при этом неожиданное, глубоко личное и неповторимое, переживание подлинности Священной истории:

«Я приближаюсь в сумраке несмело

И с трепетом целую мел и пыль

На этом камне, выпуклом и белом…

Сладчайшее из слов земных! Рахиль! («Гробница Рахили») .

Небольшое, но семантически насыщенное произведение И.А. Бунина имеет и более глубокий план. Его основная тема – преодоление смерти и вечная жизнь. Об этом говорится уже в первой фразе: «В знак веры в жизнь вечную, в воскресение из мертвых, клали на Востоке в древности Розу Иерихона в гроба, в могилы». Тема такого масштаба решается писателем уже не просто лирически, а с опорой на приемы поэтического в прозе.

И.А.Бунин не акцентировал свою религиозность. Он жил, вобрав систему религиозных ценностей, ощущая свое кровное родство с земным и Божественным, что и нашло полное и адекватное выражение в его творчестве.

Поэзия Бунина – уникальное явление культурной эпохи рубежа XIX-XX веков, во многом отразившее и, в соответствии с особенностями индивидуального авторского стиля, неповторимо преломившее ее характерные черты. Поэт воспринимает и осмысливает библейские образы и мотивы по-новому, с позиции человека, живущего в XX веке.

Портретные изображения в произведениях И.А. Бунина – это не только описание внешности, которое характеризует героя со всех сторон, не только отражение его внутреннего мира, но и результат работы над собой, своим внутренним миром. Поэтому активное использование иконописных образов и сюжетов в творчестве И.А. Бунина вполне логично (стихотворения: «Мать», «Новый храм», «Гробница Рахили», «Иерусалим», «Саваоф», «Михаил», «Бегство в Египет», «Канун Купалы» и т.д.). Образ Богородицы в этом списке занимает особое место.

И.А. Бунин прямо или опосредованно, используя ассоциативный ряд, вводит образ покровительницы, Матери всего мира, которая подарила человечеству Спасителя и спасение, мудрость и надежду. Поэт верит в Божественное сострадание Человеку на его сложном жизненном пути.

Образы, которые создает поэт, не заявлены как библейские ни в названии, ни в сюжете произведения. Однако автор воплощает их так, что связь художественного содержания со Священным Писанием становится очевидной. Так, в стихотворении «Мать» (1893) перед читателем появляется ночная картина бурана, затерянного в степи хуторка, мертвого дома, образ матери, укачивающей на руках ребенка:

И дни и ночи до утра

В степи бураны бушевали,

И вешки снегом заметали,

И заносили хутора.

Они врывались в мертвый дом –

И стекла в рамах дребезжали,

И снег сухой в старинной зале

Кружился в сумраке ночном.

Но был огонь – не угасая,

Светил в пристройке по ночам,

И мать всю ночь ходила там,

Глаз до рассвета не смыкая.

Она мерцавшую свечу

Старинной книгой заслонила

И положив дитя к плечу,

Все напевала и ходила… .

Бытовая зарисовка, которая обрастает символическими деталями, в контексте стихотворения превращается в обобщенную философскую картину мироздания. В ней материнское сострадание своему ребенку передано как заступничество Богоматери за весь человеческий род, попавший в бесконечный жизненный буран:

Когда ж буран в порыве диком

Внезапным шквалом налетал, –

Казалось ей, что дом дрожал,

В степи на помощь призывал. .

Описание бурана, мертвого дома, плачущей матери с ребенком на руках, стремящейся сохранить огонь свечи и старинную книгу – все эти мотивы соединяются в драматический сюжет, который максимально обобщен, передает картину мира и определяет место человека в этом мире.

Тема мировой катастрофы, мирового страха перед угрозой гибели, перед всеобщим бураном и материнское заступничество Богородицы за всех живущих представлена в таких стихотворениях И.А. Бунина, как «Мать» (1893), «Канун Купалы» (1903), «Бегство в Египет» (1915) и др. Используя евангельские сюжеты и иконописное изображение, автор тем самым не столько отражает эпохальные апокалиптические настроения, сколько подчеркивает веру в спасение и божественное покровительство. Поэт подчеркивает, что Богородица, оберегая и спасая Младенца, спасает мир.

Следует отметить особую роль анафоры и многоточий, которые вместе с многочисленными глаголами несовершенного вида («бушевали», «заметали», «заносили», «врывались» и т.д.) создают неограниченное временное пространство в произведении: как бесконечна смена дня и ночи («и дни и ночи»), так бесконечен жизненный буран, так верна и надежна в нем «мерцающая свеча», которая дает веру и надежду на защиту и покровительство в этом сумрачном, сером мире. Показательным является тот факт, что в тексте стихотворения употреблен глагол «заслонила», которым И.А. Бунин подчеркивает несомненное, абсолютное заступничество Божьей Матери. Отсюда и интонационное противопоставление: нарочитая анафора первой строфы (подчеркивающая и будто повторяющая завывание ветра) вдруг прерывается противительным союзом «но» и библейским оборотом «но был огонь – не угасая…» (Сравним с текстом Евангелия: И свет во тьме светит, и тьма не объяла его (Ин. 1:5)) .

Как нам представляется, образы, дома, книги и свечи имеют особое значение в контексте текста стихотворения. Безусловно, что свеча – это символ веры, «старинная книга» имеет прозрачную аллюзию на Книгу Книг, а образ дома ассоциируется с пониманием души человека. Спасти же этот дом может свеча – вера в Божественное сострадание.

Примечательно, что особую эмоциональную нагрузку несет строфическое оформление текста. Стихотворение состоит из трех строф. В первых двух строфах по 8 строк, в последней – 13. Пятистишие последней строфы, в котором конкретное вырастает до размера вселенского, приобретает философское значение и перерастает в кульминационный момент всего стихотворения.

Когда ж буран в порыве диком

Внезапным шквалом нарастал, –

Казалось ей, что дом дрожал,

Что кто-то слабым, дальним криком

В степи на помощь призывал .

Драматическая динамика стихотворения, которая передана через описание пейзажа, направлена на создание поэтизированного иконописного образа. Само изображение дается в последних 4 строках стихотворения, в которых образ Богородицы с младенцем на руках становится очевидным. Поэтому название стихотворения приобретает обобщенно-символическое значение – мать как заступница всех людей, попавших в сложную жизненную ситуацию и нуждающихся в сострадании и помощи. Изображение, подготовленное драматическим сюжетом стихотворения, дается и как итог произведения, и как живописное подтверждение сказанному, и как открытие, как озарение, как необходимый для спасения маяк. Динамика стихотворения сменяется небольшим описанием портрета матери с младенцем на руках. Изображение передано через обращение взглядов матери и младенца к читателю. И этого становится достаточным для того, чтобы портрет превратился в иконописный лик:

И до утра не раз слезами

Ее усталый взор блестел,

И мальчик вздрагивал, глядел

Большими темными глазами… .

Таким образом, эпический сюжет в стихотворении в сочетании с зарисовкой пейзажа, рядом символических деталей и образов, особых интонационно-синтаксических конструкций и оборотов оказывается средством создания не только для создания портрета героини, но и для воссоздания и «оживления» иконописного образа, переданного в движении.

В стихотворении «Мать» И.А.Бунин раскрывает не только тему Апокалипсиса и заступничества Богородицы за человеческий род. Путем преобразования драматичного лирического сюжета в живописное портретное изображение автор воссоздает иконописный сюжет, и тем самым конкретный лирический образ женщины превращается в образ Богоматери – заступницы заблудившихся и потерявшихся людей. Так конкретно-бытовая сюжетная коллизия преобразуется в портретную зарисовку, а затем с помощью волшебного художественного слова, вырастает до максимальной степени обобщения и символического толкования.

Признаки жанра молитвы появляются в ранних, юношеских стихотворениях И.А. Бунина «Под орган душа тоскует…» (1889), «В костеле» (1889), «Троица» (1893) и др. Молитвенное обращение к Христу в первую очередь соотносится с эстетическим переживанием величественного, таинственного пространства храма. Изобразительный ряд данных молитв строится на символических обобщениях о личностном бытии в мире, о присутствии Сущего в земном и тленном. Запечатленная в распятии «крестная мука» Христа оказывается сопричастной лирическому переживанию социальной малости, бедности человеческой жизни:

О благий и скорбный! Буди

Милостив к земле!

Скудны, нищи, жалки люди

И в добре, и в зле! .

Здесь мы видим, что непосредственные молитвенные обращения соединяются с глубокой рефлексией о молитве, в которой выразился вопрошающий, ищущий дух лирического «я». Через религиозное переживание герой стремится освятить словом не выразимые обычным человеческим языком сердечные движения («Есть святые в сердце звуки, – // Дай для них язык!» ), обрести в конечном земном мире непреходящую радость о победившем смерть Боге и через это ощутить природный космос как нерукотворный храм: «Гимн природы животворный // Льется к небесам // В ней твой храм нерукотворный, // Твой великий храм!» ..

В стихотворении «Троица», где молитвенное чувство облечено в пейзажные образы, картины крестьянских трудов и праздников, мистика церковного быта и бытия открывает сокровенную глубину и живительные корни народной души, которая становится здесь субъектом лирического переживания:

Ты нынче с трудовых засеянных полей

Принес сюда в дары простые приношенья:

Гирлянды молодых березовых ветвей,

Печали тихий вздох, молитву – и смиренье… .

Такое по-юношески восторженное приобщение к молитвенному опыту используется и в более поздних стихотворениях И.А. Бунина. Оно ассоциируется с образом детства – как времени труднодостижимой в последующие годы полноты общения с Богом.

В стихотворении «Свежа в апреле ранняя заря…» (1907) в лирическом обращении к Создателю изображена символическая евангельская картина движения женских и младенческих душ к радостной встрече с церковным таинством:

Прими, Господь, счастливых матерей,

Отверзи храм с блистающим престолом… .

В автобиографичном стихотворении «Михаил» (1919) перед нами предстает примечательный образец моления, выражающегося в детском ощущении бытия Божьего храма, протекания церковной службы и проникновении детского взгляда в изображение грозного архангела, который олицетворяет «дух гнева, возмездия, кары». Здесь система образов основана на ассоциативном единстве предметного и мистического планов, непосредственной прямоты детских восприятий и глубины последующей рефлексии лирического «я» о тайне величия и суровости ангельского мира:

Ребенок, я думал о Боге,

А видел лишь кудри до плеч,

Да крупные бурые ноги,

Да римские латы и меч…

Дух гнева, возмездия, кары!

Я помню тебя, Михаил,

И храм этот, темный и старый,

Где ты мое сердце пленил! .

У И.А. Бунина молитвенная направленность лирического переживания раскрывается и через обращение к природному бытию. В стихотворении «В Гефсиманском саду» (1894) молитва, обращенная к «Господу Скорбящего», ведется от лица природы. В многоголосом молитвенном строе терна – будущего «венца мученья»; «кипариса», которому суждено стать материалом для креста; ветра, жаждущего облегчить «лаской аромата» страдания Спасителя и «возвестить» Его учение «от востока до заката», - явлено таинственное единство природного мироздания. В стиле этой поэтической молитвы слились отзвуки древнего предания и живого, непосредственного воззвания ко Христу, образ которого предстает сквозь призму психологических деталей. Элементы описания и опосредованного пейзажными образами лирического монолога оказываются в глубоком взаимопроникновении:

Но снова он в тоске склонялся,

Но снова он скорбел душой –

И ветер ласковой струей

Его чела в тиши касался… .

Через уединенный диалог с природной бесконечностью бунинский герой восходит к личностному молитвенному общению с Творцом – как, например, в стихотворении «За все тебя, Господь, благодарю…» (1901), где образный фон природной и душевной жизни описывает надмирную красоту и таинственность этого молитвенного диалога-хваления, соединенного с лирической исповедью:

И счастлив я печальною судьбой

И есть отрада сладкая в сознанье,

Что я один в безмолвном созерцанье,

Что всем я чужд и говорю – с Тобой. .

Открытие бездонности Вселенной в процессе молитвенного обращения к Богу происходит и в ряде иных стихотворений, разными путями приводя лирическое «я» к духовному обновлению. В стихотворении «О радость красок!..» (1917) постижение через молитву ангельского присутствия в человеческом мироздании позволяет превозмочь душевную смуту, «вернув к потерянному раю… томленья и мечты». В поздней лирической миниатюре «И вновь морская гладь бледна…» изображено изумленно-восторженное молитвенное благодарение Творцу, осознаваемое как итог всего прожитого – «за все, что в мире этом // Ты дал мне видеть и любить…» . Экспрессия сакрально-богослужебной лексики в стихотворении «Звезда дрожит среди вселенной…» (1917) (звезда, подобная «переполненному влагой драгоценному» сосуду) подчеркивает космизм поэтического переживания. Собственно молитва, пронизанная ощущением таинственной предопределенности индивидуального человеческого бытия, разворачивается здесь в обращенном к Богу вопросе: «Зачем, о Господи, над миром // Ты бытие мое вознес?».

В стихотворении «Канун Купалы» (1903) мы видим причастность индивидуального молитвенного опыта древней народно-религиозной традиции. Здесь рисуется мистический образ мира, предстающий в ипостаси храмового пространства природа («золотой иконостас заката»), в центре которой – образ собирающей «божьи травы» Богоматери. Кульминационным моментом становится здесь Ее сокровенное общение с Сыном, смысл которого заключается в молении о торжестве в человеческом мире Любви над силами Смерти. Так расширяются образные горизонты жанра поэтической молитвы, сочетающей экзистенцию лирического «я» с древними архетипическими пластами народного мистического представления о горнем мире.

Чувство беспредельности, которое доминирует в поэтической молитве И.А. Бунина, способствовало выходу религиозного чувства в надкультурные, надконфессиональные сферы. В рассматриваемом жанре поэт не раз обращается к восточным мотивам, лирически преломляя образы и сюжеты Корана. Так, стихотворения «Ночь Аль-Кадра» (1903) и «Священный прах» (1903-1906) строятся на осмыслении мусульманского предания о Гаврииле – «святом пилигриме», Божьем посланце людям. Совершаемое Гавриилом одухотворение «праха земного» становится для поэта образом непостижимого соприкосновения поврежденного земного мира с Божественной милостью. Торжественные одические образы Священных текстов («Великий Трон», «Алмазная Река»), используемые в них иносказания органично входят в образно-эмоциональную сферу бунинской поэтической молитвы. В стихотворении «Тонет солнце…» (1905) с опорой на мотивы Корана, несущие изображение таинственного «текста» мира небесных светил, воспеты детски-безыскусная непосредственность и поэзия воззвания к Вечному, льющегося из уст простых «пастухов пустыни». В образном параллелизме выразилась диалектика решительной энергии молитвы и сокрушенного духа как непременного условия ее полноты:

В прахе разольемся пред Тобою,

Как волна на берегу морском.