Константин паустовский дым отечества читать. «Дым отечества

Роман (1944)

Краткое содержание произведения "Дым отечества"

Получив от известного пушкиниста Швейцера приглашение приехать в Михайловское, ленинградский художник-реставратор Николай Генрихович Вермель отложил в Новгороде спешную работу над фресками Троицкой церкви и вместе со своим напарником и учеником Пахомовым отправился к Швейцеру, рывшемуся в фондах Михайловского музея в надежде найти неизвестные пушкинские стихи или документы.

В поездку пригласили и дочь квартирной хозяйки, актрису одесского театра, красавицу, приехавшую навестить дочь и стареющую мать.

Заснеженные аллеи, старый дом, интересное общество в Михайловском - все понравилось Татьяне Андреевне. Приятно было и обнаружить почитательниц своего таланта - одесских студенток. Был и совсем неожиданный сюрприз. Как-то войдя в одну из комнат, Татьяна Андреевна тихо ахнула и опустилась в кресло напротив портрета молодой красавицы. Все увидели, что их спутница совершенно схожа с ней. "Каролина Сабанская - моя прабабка", - пояснила она. Прадед актрисы, некто Чирков, в год пребывания в Одессе Пушкина служил там в драгунском полку. Каролина блистала в обществе, и в нее был влюблен наш поэт, но она вышла за драгуна, и они расстались. Между прочим, сестра этой отчаянной авантюристки, графиня Ганская, во втором браке была женою Бальзака. Татьяна Андреевна припомнила, что у ее киевского дядюшки сохранялся портрет Пушкина.

Швейцер был поражен. Он знал, что, расставаясь с Сабанской, поэт подарил ей свой портрет, на котором был изображен держащим лист с каким-то стихотворением, посвященным обворожительной полячке. Пушкинист решил ехать в Киев.

В украинской столице ему удалось отыскать дядюшку Татьяны Андреевны, но, увы, тот в один из кризисных моментов сбыл портрет одесскому антиквару Зильберу. В Одессе Швейцер выяснил, что анти-квар подарил портрет племяннику, работавшему в ялтинском санатории для чахоточных больных: портрет не имел художественной ценности.

Прежде чем покинуть Одессу, Швейцер навестил Татьяну Андреевну. Она попросила взять его с собой в Ялту. Там, в туберкулезном санатории, умирал двадцатидвухлетний испанец Рамон Перейро. Он прибыл в Россию вместе с другими республиканцами, но не вынес климата и тяжело заболел. Они подружились и часто виделись. Как-то на загородной прогулке Рамон вдруг встал на колени перед ней и сказал, что любит ее. Ей это показалось напыщенным и вообще неуместным (она была на десять лет старше него, и Маше шел уже восьмой год), она рассмеялась, а он вдруг вскочил и убежал. Татьяна Андреевна все время корила себя за этот смех, ведь для его соотечественников театральность - вторая натура.

В санатории ей сказали, что надежды нет, и позволили остаться. В палате она опустилась перед кроватью на колени. Рамон узнал ее, и слезы скатились по его худому, почерневшему лицу.

Швейцер тем временем отыскал в санатории портрет и вызвал Вермеля. Реставрировать можно было только на месте. Приехал, однако, Пахомов, упросивший учителя послать именно его. Старику было очевидно, что у его Миши на юге есть и особый, помимо профессионального, интерес. Кое-что он заметил еще в Новгороде.

С помощью Пахомова удалось прочитать стихи, что держал в руках Пушкин. Это была строфа стихотворения: "Редеет облаков летучая гряда..." Сенсации эта находка не содержала, но для Швейцера было важно прикоснуться к жизни поэта. Пахомов был рад вновь увидеться с Татьяной Андреевной. Он ни разу не сказал ей о любви, и она тоже молчала, но весной 1941 г. перебралась в Кронштадт - поближе к Новгороду и Ленинграду.

Война застала ее на острове Эзель, в составе выездной бригады театра Балтфлота. С началом боев актриса стала санитаркой и была эвакуирована перед самым падением героического острова. Далее путь лежал на Тихвин. Но самолет вынужден был совершить посадку недалеко от Михайловского, в расположении партизанского отряда.

Пока чинили перебитый бензопровод, Татьяна Андреевна с провожатым отправилась в Михайловское. Она еще не знала, что Швейцер остался здесь, чтобы охранять зарытые им музейные ценности и спрятанный отдельно от них портрет Сабанской. Татьяна Андреевна нашла его случайно, не совсем здоровым душевно. На рассвете самолет унес их на Большую землю.

В Ленинграде они отыскали Вермеля и Машу: Николай Генрихович с началом войны ринулся в Новгород. Ему удалось упаковать и переправить музейные ценности в Кострому, но самому пришлось остаться с Машей и Варварой Гавриловной - матерью Татьяны Андреевны - в Новгороде. Втроем они пешком попытались выйти из оккупированного города, но пожилая женщина погибла.

От Пахомова не было вестей с момента его ухода в армию. Он отправился на юг, работал во фронтовой газете, был ранен во время отражения немецкого десанта. Все время тосковал по Татьяне Андреевне. Госпиталь его постоянно переезжал - линия фронта катилась к Волге.

В Ленинграде становилось все труднее. Татьяна Андреевна настояла, чтобы Вермель, Швейцер и Маша уехали в Сибирь. Сама она должна была остаться в театре. Она оказалась совсем одна, часто ночевала в костюмерной, где было теплее, чем дома, наедине с портретом Сабанской, рождавшим мысли, что после смерти от нее самой не останется ни глаз, ни бровей, ни улыбки. Как хорошо, что в старину писали портреты.

Но вот однажды, прижавшись лбом к окну, она увидела на пустынной улице человека в шинели, с рукой на перевязи. Это был Миша Пахомов. После прорыва блокады в Ленинград вернулись и уехавшие в эвакуацию. Жизнь налаживалась. Вермель с Пахомовым рвались восстанавливать разрушенные памятники Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска, чтобы уже через несколько лет людям и в голову не могло прийти, что по этой земле прошли фашистские полчища.

Константин Георгиевич Паустовский

Собрание сочинений в восьми томах

Том 2. Черное море. Дым отечества

Черное море

Приедается все, лишь тебе не дано примелькаться…

Борис Пастернак

Поздняя ночь. Море шумит за окном. Дует норд-вест. В старинной лоции, раскрытой на столе, красным карандашом подчеркнута строчка: «Ветры от норд-веста и веста всегда сопровождаются мрачной погодой и дождем».

Ночной дождь висит над Севастополем непроницаемым дымом.

У лоции - большие поля. Они сделаны для того, чтобы шкиперы и капитаны могли записывать наблюдения над огнями маяков, приметами на берегах, туманами и зимними бурями.

На полях своей лоции я записывал все, что видел и узнал у Черного моря.

Даже мальчишки перестали верить моряцким басням а бутылках, залитых воском и выброшенных на песок прибоем. По словам престарелых пристанских сторожей, в этих бутылках всегда были заключены жгучие тайны. Они были написаны карандашом на листках, вырванных из судового журнала.

Я, как и мальчишки, давно не верю в это. Времена легкокрылых фрегатов и летучих голландцев прошли. Тайны умирают, как ночные мотыльки, обожженные огнем дуговых фонарей. Мое неверие в тайны так велико, что я даже начал сомневаться в существовании голубых огней святого Эльма, пылающих над мачтами кораблей, хотя об этом я читал еще в гимназии в «Физике» Краевича.

Но все-таки о бутылках я вспомнил недаром. Море подарило мне эти рассказы. Оно выбросило их к моему порогу, как выбрасывало когда-то бутылки вместе с солнечным блеском, красными водорослями и медузами.

Плавучий бакен-ревун кричит за Константиновским фортом. Его мотают буруны и хлещет ветер. Когда он тяжело подымается над волной, мокрый и разъяренный, он видит тонущие в неспокойной воде огни Севастополя. Тогда он мычит, как человек с завязанным ртом.

За окном ничего нет, кроме фонарей, сжимающихся в воде около крепостных утесов. Только встревоженная вода, стон ревуна и теплая осенняя ночь.

Я прислушиваюсь. Нет, не только они. Слышны тяжелые шаги по набережной и хриплый разговор рыбаков. Искры махорки прорезают плотную темноту.

Рядом со мной в комнате спит человек, - я слышу его дыхание и ласковые слова сквозь сон, - и вот книга о море, великих побережьях, о штилях и туманах наполняется людьми, смехом, спорами, борьбой и любовью. Только рядом с людьми приобретает смысл и значение все, что написано на дальнейших страницах.

Без людей нашего времени, полного побед и человеческой теплоты, нет прекрасного ни в цвете морей, ни в ветрах, ни в облаках, ни в полете птиц, - ни во всем, что называется жизнью.

Небесная азбука Морзе

Ураганам предшествуют мертвые штили и теплота.

Довэ, «Законы шторма»

Вода звенела, как бы падая в медный таз с головокружительной высоты.

Этот звук будил Гарта. Он вызывал представление о солнечных зайчиках и безоблачном небе.

Гарт поворачивал голову к окну, и предчувствие сбывалось: безветрие и бледная осень стояли над городом.

Город был похож на театральный макет, где с домов осыпалась позолота и только редкие ее пятна остались на розовой штукатурке оград.

Город был полон осеннего сверкания. По утрам оно качалось над бухтами голубым серебрящимся дымом. В полдень оно подымалось к зениту желтым огнем, а вечером, окрашенное золотом облаков, оно долго боролось с блеском сигнальных фонарей, зажженных на рейде.

Гарт бежал в Севастополь от промозглой московской осени. Он с содроганием вспоминал черные тучи, волокущие по крышам свое мокрое тряпье, и сумрачные залы библиотек.

Все это осталось позади.

Гарт был писателем. У своей фамилии Гартенберг он отбросил окончание, чтобы целиком слить себя со своими героями - бродягами и моряками, жившими в необыкновенных странах.

Герои Гарта носили короткие и загадочные фамилии. Все они, казалось, появились из тех легендарных времен, когда над морями стояла вечная жара, вражеские линейные корабли, сходясь к бою, приветствовали друг друга криками «ура» и пираты, шатаясь по океанам, веселились как черти.

Если принять во внимание, что Гарт жил в Советском Союзе, то не только содержание его рассказов, но и внешность этого писателя не могла не вызвать недоумения.

Гарт ходил в черном просторном костюме, строгом и скучном, как у английского священника. Только порыжевшие швы и заплаты говорили о тягостных днях одиночества и нищеты.

Жизнь Гарта была бесконечно печальной и горестной жизнью бродяги и отщепенца.

Как ребенок зажимает в кармане единственную драгоценность - лодку, вырезанную из коры, или серебряную бумажку от конфеты, так Гарт прятал в себе веселый мир выдумок о несуществующей жизни. Ему казалось, что все вокруг враждебно этому миру. Чем насмешливее смотрели окружающие на выдумки Гарта, тем с большей, почти болезненной, любовью он охранял их от любопытства людей.

Гарт был тем, что принято называть «живым анахронизмом». Он выпал из своего времени. Внятный внутренний голос говорил, что пора просыпаться от пестрых снов, что пересоздание мира требует жертв и борьбы, но Гарт отмахивался от этого голоса, как спящий от настойчивого зова.

Гарт не понимал, что революция даст жизни веселое цветение и мудрость, о которых он так тосковал.

Гарт устал от прошлого, плохо сознавал настоящее, и, наконец, он не хотел ждать. Поэтому такая простая мысль никогда не приходила ему в голову.

Много времени спустя люди, близко наблюдавшие Гарта, начинали понимать доброту и талантливость этого заброшенного человека.

Первыми это поняли городские мальчишки. Сначала они преследовали Гарта свистом и кличкой «Недоверчивый». Но однажды Гарт остановился на улице около мальчишки со сломанным луком. С высоты своего роста Гарт нерешительно смотрел на слезы, размазанные по худым детским щекам.

Потом он взял мальчишку за плечо и повел в магазин «Динамо». Там он купил ему индейский лук из красного дерева с резиновой тетивой.

Весь тот день стрелы с куриными перьями на хвостах жужжали в желтом от известняка переулке. Ходить по переулку становилось опасно. Гарт нажил жестоких врагов - пронзительных хозяек с узлами бесцветных волос на затылке, проклинавших стрелы, мальчишку и писателя.

Ничто не распространяется так быстро среди детей, как слух о взрослом покровителе детских игр. Тогда дерзкие мысли о скучном характере родителей охватывают племя ребят.

Гарт был признан мальчишками своим негласным советником от Хрустальной бухты до Корабельной стороны и от Черной речки до Аполлоновой балки. Пожалуй, это событие было его первым столкновением с настоящей жизнью.

Мне выпало на долю тяжелое счастье защищать на суде Шмидта. Не знаю, как по-вашему, можно так сказать или нет: «тяжелое счастье», – но иначе я не могу определить свое тогдашнее состояние.

Жизнь моя идет к концу. Как говорят поэты, началась осень жизни, и, как всегда осенью, меня одолевают воспоминания. Прекрасное время года, как бы созданное для человеческих размышлений. Все способствует этому – и чистота воздуха, и легкий холод, и грустное настроение, разлитое вокруг, какое не сможет отрицать самый нечувствительный человек.

Каждую осень воспоминания возникают во мне с особой силой. Я не могу успокоиться, пока не поделюсь ими с кем-либо из окружающих. Я пробовал писать, но это не то. Бумага меня не успокаивает. Мне нужен живой человек.

Лучший слушатель – это мой внук-пионер. Ему я говорю обо всем. О пятом годе, Жоресе, войне, Октябрьских днях в Москве и других величайших событиях, которым я был свидетель. Но я не могу ему рассказывать о Шмидте. Мальчик потом не спит по ночам, и мне сильно попадает от дочери.

Поэтому я чрезвычайно рад, что вы пришли ко мне. Вам я постараюсь рассказать все, что сохранила моя стариковская память.

Я упомянул о Жоресе. Я слышал его в Париже, этого бородатого и раскаленного человека. Но и в его речах было слишком много нарочитых приемов, того, что мы привыкли называть ораторским искусством.

Иногда Жорес поворачивался спиной к слушателям, потрясал над головой сжатыми кулаками и выкрикивал проклятия. Это действовало с неотразимой силой. Но все же это была великолепная игра.

А Вандервельде? Актер! В сильных местах речи он делал, быстрый жест рукой, и каждый раз из рукава вылетала крахмальная круглая манжета и падала, как бомба, в задних рядах. Слушатели неистовствовали. Я прекрасно знал, что Вандервельде нарочно не пристегивал манжету, и жест этот оставлял у меня впечатление глубокой фальши.

Я вспомнил об этих ораторах, чтобы сказать вам, что искреннее Шмидта ораторов я не встречал. Мы, старые адвокаты, очень ценим ораторское искусство. Поэтому я с него начинаю.

Шмидт говорил, как величайший трибун. Он заражал людей тем состоянием, какое я назвал бы восторгом и самозабвением.

Когда он говорил, то исчезали границы между действительностью и мечтой. Непередаваемая сила его слов вырывала вас из рамок обыденной жизни, ломала законы, и традиции. Вы ясно чувствовали, что все окружающее – дурной сон, что в глубине души проснулось наше детство с его стремлением к справедливости и свежестью мысли.

На суде часовые со слезами на глазах смотрели ему в лицо, отставив винтовки и бросив посты. Судьи плакали, закрыв лицо растрепанными томами этого позорного и чудовищного «дела».

Казалось, еще минута – и конвойные бросятся к нему, силой выведут из затхлого здания суда на свободу, вынесут его на руках и вернут жизни.

Он знал это. Ему говорили: «Бегите! Ведь ни один конвойный не сделает даже попытки задержать вас». Он знал, что может сказать конвойным всего два слова: «Откройте двери!» – и все двери казематов будут перед ним распахнуты настежь. Но он не сделал этого. Он не мог уйти один, бросив товарищей-матросов.

Да, судьи плакали. Не потому, конечно, что им было жаль Шмидта. У самого закоренелого человека бывают минуты, когда загнанная совесть повернется, как острый камень, и вызовет боль. Нет подлеца, который бы не сознавал свою подлость.

Если бы не настойчивые приказы Николая, суд не вынес ни Шмидту, ни Частнику, ни Антоненко и Гладкову смертных вердиктов. В этом были уверены все.

На суде Шмидт был прекрасен. Он был полон того личного обаяния, которое никак нельзя забыть. Оно было в простоте, в громадном расположении к людям, в искренности и мужестве.

Мне жаль, что Шмидт ушел в могилу незапечатленным. Ни одна фотография, ни один портрет не передали особого отблеска, какой лежал на нем.

Шмидт был строен и легок. Его движения были точны и спокойны. Я изъездил Европу, бывал во многих картинных галереях видел величайшие творения кисти, но даже на картинах мастеров Возрождения я не встречал таких лиц. Есть лица, бледные от великой внутренней страсти, Излучающие свет ума и благородства. Таким было лицо Шмидта.

Таким я его увидел впервые на суде в Очакове, таким он оставался до самой казни.

После казни Шмидта нашлись люди, пытавшиеся изобразить поведение Шмидта как попытку вызвать восстание с негодными средствами.

Это не так. Восстание, лишенное руководства, надвигалось стихийно. Удержать от него матросов было немыслимо. Руководить восстанием было некому – матросский боевой комитет был разгромлен после событий на «Потемкине». В городе остались только меньшевики. Матросы требовали от них руководства. Меньшевики согласились на словах руководить восстанием, на деле же всячески тормозили его. Они позволили Чухнину разоружить флот. Они сознательно тянули, дожидаясь, пока в Севастополь были стянуты Чухниным войска из Одессы, Симферополя и Екатеринослава. Они не обратили внимания на желание солдат могущественной крепостной артиллерии присоединиться к матросам и оттолкнули их своим равнодушием. Крепость осталась за Чухниным.

Тогда, в последнюю минуту, матросы позвали Шмидта. Шмидт честно сказал, что восстание обречено на провал. Он согласился руководить им только для того, чтобы не оставлять матросов одних, чтобы взять вину на себя, уменьшить кровопролитие и сохранить живую революционную силу. Поэтому, уезжая на «Очаков», Шмидт сказал, что идет на Голгофу. И он был прав.

Я приехал в Очаков глухой осенью. Это заброшенный и гиблый городок. Он стоит в степи над морем. К морю берега обрываются откосами из желтой глины. Зимой они покрыты сухим бурьяном и тонким слоем серого снега.

В день моего приезда падал сухой снег. Ветер нес его по улицам вместе с пылью и черными листьями.

В домах, несмотря на ранний час, горели лампы. Дни стояли темные, как сумерки. Все было серо и мрачно – и небо, и залив, и город, и лица жителей, прятавшихся по домам.

Только красный огонь маяка на острове Морской батареи, где был заточен Шмидт, придавал пейзажу тревожную и величественную окраску.

В холодной гостинице, где не было печей и нельзя было обогреться после дороги, коридорный – мальчик лет пятнадцати – показал мне тесную комнату. Мальчик принес в номер керосиновую лампу. Пока я разбирал вещи, он стоял у дверей в мокрых отцовских сапогах и смотрел на меня с тревожным любопытством.

– Вы его защищать приехали? – спросил он тихо и заплакал, вытирая длинным рукавом слезы. – Сегодня его перевели с острова. Я видел, как он сошел с катера, – высокий такой, светлый. Посмотрел кругом на людей, а людей было много, и люди все заплакали. Все наши, очаковские, – и женщины, и рыбаки, и кое-кто из ребят. Он махнул нам рукой, и его увели.

Да, много было тогда слез, что и говорить! Изредка мне случалось посещать дома простых людей в Очакове. Я не могу передать, как это было тягостно.

Город притих, сжался. Несчастье вошло в дома, погасило очаги и приглушило голоса. Мне чудилось тогда, что по ночам город не спит. Люди лежат в темноте, прислушиваются к заунывному шуму ветра и думают о последних часах его жизни.

Раз уж я заговорил о слезах, то позвольте рассказать вам еще один случай.

В первый день суда сестра Шмидта вышла к гауптвахте, чтобы хотя издали увидеть брата.

Первыми вывели матросов-очаковцев. Их одели на суд, как на праздник. Сестра Шмидта, глядя на них, заплакала.

– Плачет… – прошел по рядам матросов глухой шепот. – Это сестра Шмидта… Плачет по нас…

Матросы сняли бескозырки – ничем другим они не могли выразить ей свое сострадание и благодарность.

– Если бы в эту минуту, – говорила потом сестра Шмидта, – можно было стать на колени, я поклонилась бы им до земли.

– Не взыщите, – я с трудом вспоминаю эти дни. Придется говорить покороче.

Я слышал его последнюю речь на суде. Он сделал все, чтобы спасти матросов. Этой речью он вырвал у суда не меньше десяти жизней. Я не помню всей речи. Я приведу вам только несколько слов.

«Предсмертная серьезность моего положения, – сказал он, – побуждает меня еще раз сказать вам о тех молодых жизнях, которые ждут со мною приговора. Никого из них нельзя карать равным со мною образом. Сама правда требует, чтобы я один ответил за это дело в полной мере, сама правда повелевает выделить меня.

Когда провозглашенные политические права начали отнимать у народа, то стихийная волна жизни выделила из толпы меня, заурядного человека, и из моей груди вырвался крик. Я счастлив, что этот крик вырвался именно из моей груди.

Я знаю, что столб, у которого я встану принять смерть, будет водружен на границе двух разных исторических эпох нашей родины.

Позади, за спиной у меня, останутся народные страдания и потрясения тяжелых лет, а впереди я буду видеть молодую, счастливую, обновленную страну. Высокая радость и счастье наполнят мое сердце, и я приму смерть».

После приговора матросы окружили Шмидта, прощались с ним, обнимали его и благодарили.

Потом их вывели. Сестра Шмидта подошла к нему. Конвойные, нарушив устав, быстро и хмуро расступились. Взявшись за руки, брат и сестра прошли последний путь через весь город до пристани.

Там Шмидта и матросов посадили на баржу и отправили на плавучую тюрьму «Прут».

Жители собрались около суда. Толпы провожали глазами Шмидта и матросов. Многие стояли, обнажив головы.

Осужденные шли в суровом, торжественном молчании. Матросы срывали с себя погоны и бросали их в грязь на дорогу.

Дул холодный ветер. Черная мгла висела над заливом и степью.

Все было кончено. По статье сотой Уголовного положения Щмидт был приговорен к повешению, а Частник, Гладков и Антоненко – к расстрелу. В виде особой милости Чухнин заменил Шмидту повешение расстрелом.

Я стоял на пристани. Когда проводили мимо меня матросов, Частник со своей обычной застенчивой улыбкой крикнул мне:

– Прощайте! Под крест идем!

Потом я увидел Шмидта. Он шел легко и твердо. Скупой луч солнца прорвался наконец сквозь мглу. Он озарил Очаков и шествие смертников холодноватым серым светом. Блеснули штыки.

Шмидт сказал мне отчетливо и громко:

– Прощайте, Александр Сергеевич.

Я снял шапку и ничего не мог ему ответить. Спазма сжала мне горло.

Я пошел через притихший город в степь. Я бродил по степи до ночи, без шапки, плачущий и растерянный.

Я забрел к крепостным складам. Часовой окликнул меня. Я ничего не ответил. Он подошел ко мне с винтовкой наперевес и посмотрел в лицо:

– По нем плачешь?

Я молчал.

– Эх! – Часовой отвернулся. – Уйди ты от меня, не тревожь. Уйди! – крикнул он.. – Как человека прошу!

Я ушел. Я видел в свинцовой воде тусклый силуэт транспорта, где Шмидт ждал казни, видел его огни, но плохо понимал, что вокруг происходит.

Вернулся я в гостиницу ночью. Меня поразила пустота – все разъехались. Я остался один. Утром я заболел от пережитых потрясений, и меня отправили в Одессу.

Дым отечества Получив от известного пушкиниста Швейцера приглашение приехать в Михайловское, ленинградский художник-реставратор Николай Генрихович Вермель отложил в Новгороде спешную работу над фресками Троицкой церкви и вместе со своим напарником и учеником Пахомовым отправился к Швейцеру, рывшемуся в фондах Михайловского музея в надежде найти неизвестные пушкинские стихи или документы.
В поездку пригласили и дочь квартирной хозяйки, актрису одесского театра, красавицу, приехавшую навестить дочь и стареющую мать.
Заснеженные аллеи, старый дом, интересное общество в Михайловском - все понравилось Татьяне Андреевне. Приятно было и обнаружить почитательниц своего таланта - одесских студенток. Был и совсем неожиданный сюрприз. Как-то войдя в одну из комнат, Татьяна Андреевна тихо ахнула и опустилась в кресло напротив портрета молодой красавицы. Все увидели, что их спутница совершенно схожа с ней. «Каролина Сабанская - моя прабабка», - пояснила она. Прадед актрисы, некто Чирков, в год пребывания в Одессе Пушкина служил там в драгунском полку. Каролина блистала в обществе, и в нее был влюблен наш поэт, но она вышла за драгуна, и они расстались. Между прочим, сестра этой отчаянной авантюристки, графиня Ганская, во втором браке была женою Бальзака. Татьяна Андреевна припомнила, что у её киевского дядюшки сохранялся портрет Пушкина.
Швейцер был поражен. Он знал, что, расставаясь с Сабанской, поэт подарил ей свой портрет, на котором был изображен держащим лист с каким-то стихотворением, посвященным обворожительной полячке. Пушкинист решил ехать в Киев.
В украинской столице ему удалось отыскать дядюшку Татьяны Андреевны, но, увы, тот в один из кризисных моментов сбыл портрет одесскому антиквару Зильберу. В Одессе Швейцер выяснил, что антиквар подарил портрет племяннику, работавшему в ялтинском санатории для чахоточных больных: портрет не имел художественной ценности.
Прежде чем покинуть Одессу, Швейцер навестил Татьяну Андреевну. Она попросила взять его с собой в Ялту. Там, в туберкулезном санатории, умирал двадцатидвухлетний испанец Рамон Перейро. Он прибыл в Россию вместе с другими республиканцами, но не вынес климата и тяжело заболел. Они подружились и часто виделись. Как-то на загородной прогулке Рамон вдруг встал на колени перед ней и сказал, что любит её. Ей это показалось напыщенным и вообще неуместным (она была на десять лет старше него, и Маше шел уже восьмой год), она рассмеялась, а он вдруг вскочил и убежал. Татьяна Андреевна все время корила себя за этот смех, ведь для его соотечественников театральность - вторая натура.
В санатории ей сказали, что надежды нет, и позволили остаться. В палате она опустилась перед кроватью на колени. Рамон узнал её, и слезы скатились по его худому, почерневшему лицу.
Швейцер тем временем отыскал в санатории портрет и вызвал Вермеля. Реставрировать можно было только на месте. Приехал, однако, Пахомов, упросивший учителя послать именно его. Старику было очевидно, что у его Миши на юге есть и особый, помимо профессионального, интерес. Кое-что он заметил еще в Новгороде.
С помощью Пахомова удалось прочитать стихи, что держал в руках Пушкин. Это была строфа стихотворения: «Редеет облаков летучая гряда…» Сенсации эта находка не содержала, но для Швейцера было важно прикоснуться к жизни поэта. Пахомов был рад вновь увидеться с Татьяной Андреевной. Он ни разу не сказал ей о любви, и она тоже молчала, но весной 1941 г. перебралась в Кронштадт - поближе к Новгороду и Ленинграду.
Война застала её на острове Эзель, в составе выездной бригады театра Балтфлота. С началом боев актриса стала санитаркой и была эвакуирована перед самым падением героического острова. Далее путь лежал на Тихвин. Но самолет вынужден был совершить посадку недалеко от Михайловского, в расположении партизанского отряда.
Пока чинили перебитый бензопровод, Татьяна Андреевна с провожатым отправилась в Михайловское. Она еще не знала, что Швейцер остался здесь, чтобы охранять зарытые им музейные ценности и спрятанный отдельно от них портрет Сабанской. Татьяна Андреевна нашла его случайно, не совсем здоровым душевно. На рассвете самолет унес их на Большую землю.
В Ленинграде они отыскали Вермеля и Машу: Николай Генрихович с началом войны ринулся в Новгород. Ему удалось упаковать и переправить музейные ценности в Кострому, но самому пришлось остаться с Машей и Варварой Гавриловной - матерью Татьяны Андреевны - в Новгороде. Втроем они пешком попытались выйти из оккупированного города, но пожилая женщина погибла.
От Пахомова не было вестей с момента его ухода в армию. Он отправился на юг, работал во фронтовой газете, был ранен во время отражения немецкого десанта. Все время тосковал по Татьяне Андреевне. Госпиталь его постоянно переезжал - линия фронта катилась к Волге.
В Ленинграде становилось все труднее. Татьяна Андреевна настояла, чтобы Вермель, Швейцер и Маша уехали в Сибирь. Сама она должна была остаться в театре. Она оказалась совсем одна, часто ночевала в костюмерной, где было теплее, чем дома, наедине с портретом Сабанской, рождавшим мысли, что после смерти от нее самой не останется ни глаз, ни бровей, ни улыбки. Как хорошо, что в старину писали портреты.
Но вот однажды, прижавшись лбом к окну, она увидела на пустынной улице человека в шинели, с рукой на перевязи. Это был Миша Пахомов. После прорыва блокады в Ленинград вернулись и уехавшие в эвакуацию. Жизнь налаживалась. Вермель с Пахомовым рвались восстанавливать разрушенные памятники Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска, чтобы уже через несколько лет людям и в голову не могло прийти, что по этой земле прошли фашистские полчища.

В Симферополе Максимова встречал Винклер. Он отвез его в Бахчисарай, где ждала Хатидже. Максимов рассказал ей о Москве, о Наташе. Она пообещала не вспоминать обо всем, что узнала.

В Севастополе случилось страшное. Покончил с собой Винклер. В последнее время он много пил, скандалил изза проститутки Насти, как две капли похожей на Хатидже.

Московский знакомый, Серединский, пригласил Максимова и Хатидже на дачу. Оттуда всей компанией предполагалось двинуться на ЧетырДаг. Но пришла телеграмма: Наташа ждет в Ялте. Максимов собрался встретить ее и пообещал через день присоединиться уже на ЧетырДаге. Поздней ночью они с Наташей были на месте. Хатидже пожала ей руку, а когда все улеглись на полу, укрыла ее своей шалью. Утром они долго беседовали наедине. Максимов был в смятении: оставаться или уехать с Наташей. Но она из тех, чью любовь убивает быт, размеренность. Все это неразрешимо. Будь что будет. Помогла Хатидже: у тебя будет много падений и подъемов, но я останусь с тобой, у нас одна цель - творчество.

Однако и жизнь, и любовь, и творчество - все скомкала начавшаяся той же осенью первая мировая война. Максимов оказался на фронте в санитарном отряде. Начались новые скитания. Среди грязи, крови, нечистот и нарастающего ожесточения. Рождалось ощущение гибели европейской культуры. Максимов писал Хатидже и Наташе, ждал от них писем. Удалось встретиться с Алексеем. Тот сообщил, что Сташевский на фронте и получил Георгия. От Семенова пришло известие, что Наташа уехала на фронт, надеясь найти Максимова. Случай помог им свидеться. Она просила его сберечь себя: писатель должен дать радость сотням людей.

Однако судьба вновь разметала их. Снова вокруг только смерть, страдания, загаженные окопы и озлобление. Рождались новые мысли о том, что нет ничего более высокого, чем любовь, сродство людей.

Попав в лазарет по ранению, Максимов пробовал писать, но бросил: кому это нужно? Чтото умерло в нем. Пришла телеграмма от Семенова: Наташа скончалась - сыпной тиф. Едва оправившись, Максимов поехал в Москву. Семенова дома не было, но на столе лежал конверт на имя Максимова. Теперь уже мертвая, Наташа писала ему о своей любви.

Спустя неделю Хатидже приехала под Тулу, в лазарет, где лежал Максимов. Но его уже там не было. Не долечившись, он бросился под Минск, в местечко, где в грязном доме умерла Наташа. Оттуда он собирался бежать на юг к Хатидже, чтобы она научила его ничего не помнить. Она же в это время шла к московскому поезду и думала: «Максимов не умрет, он не смеет умирать - жизнь только начинается».

Дым отечества - Роман (1944)

Получив от известного пушкиниста Швейцера приглашение приехать в Михайловское, ленинградский художникреставратор Николай Генрихович Вермель отложил в Новгороде спешную работу над фресками Троицкой церкви и вместе со своим напарником и учеником Пахомовым отправился к Швейцеру, рывшемуся в фондах Михайловского музея в надежде найти неизвестные пушкинские стихи или документы.

В поездку пригласили и дочь квартирной хозяйки, актрису одесского театра, красавицу, приехавшую навестить дочь и стареющую мать.

Заснеженные аллеи, старый дом, интересное общество в Михайловском - все понравилось Татьяне Андреевне. Приятно было и обнаружить почитательниц своего таланта - одесских студенток. Был и совсем неожиданный сюрприз. Както войдя в одну из комнат, Татьяна Андреевна тихо ахнула и опустилась в кресло напротив портрета молодой красавицы. Все увидели, что их спутница совершенно схожа с ней. «Каролина Сабанская - моя прабабка», - пояснила она. Прадед актрисы, некто Чирков, в год пребывания в Одессе Пушкина служил там в драгунском полку. Каролина блистала в обществе, и в нее был влюблен наш поэт, но она вышла за драгуна, и они расстались. Между прочим, сестра этой отчаянной авантюристки, графиня Ганская, во втором браке была женою Бальзака. Татьяна Андреевна припомнила, что у ее киевского дядюшки сохранялся портрет Пушкина.

Швейцер был поражен. Он знал, что, расставаясь с Сабанской, поэт подарил ей свой портрет, на котором был изображен держащим лист с какимто стихотворением, посвященным обворожительной полячке. Пушкинист решил ехать в Киев.

В украинской столице ему удалось отыскать дядюшку Татьяны Андреевны, но, увы, тот в один из кризисных моментов сбыл портрет одесскому антиквару Зильберу. В Одессе Швейцер выяснил, что антиквар подарил портрет племяннику, работавшему в ялтинском санатории для чахоточных больных: портрет не имел художественной ценности.

Прежде чем покинуть Одессу, Швейцер навестил Татьяну Андреевну. Она попросила взять его с собой в Ялту. Там, в туберкулезном санатории, умирал двадцатидвухлетний испанец Рамон Перейро. Он прибыл в Россию вместе с другими республиканцами, но не вынес климата и тяжело заболел. Они подружились и часто виделись. Както на загородной прогулке Рамон вдруг встал на колени перед ней и сказал, что любит ее. Ей это показалось напыщенным и вообще неуместным (она была на десять лет старше него, и Маше шел уже восьмой год), она рассмеялась, а он вдруг вскочил и убежал. Татьяна Андреевна все время корила себя за этот смех, ведь для его соотечественников театральность - вторая натура.

В санатории ей сказали, что надежды нет, и позволили остаться. В палате она опустилась перед кроватью на колени. Рамон узнал ее, и слезы скатились по его худому, почерневшему лицу.

Швейцер тем временем отыскал в санатории портрет и вызвал Вермеля. Реставрировать можно было только на месте. Приехал, однако, Пахомов, упросивший учителя послать именно его. Старику было очевидно, что у его Миши на юге есть и особый, помимо профессионального, интерес. Коечто он заметил еще в Новгороде.

С помощью Пахомова удалось прочитать стихи, что держал в руках Пушкин. Это была строфа стихотворения: «Редеет облаков летучая гряда...» Сенсации эта находка не содержала, но для Швейцера было важно прикоснуться к жизни поэта. Пахомов был рад вновь увидеться с Татьяной Андреевной. Он ни разу не сказал ей о любви, и она тоже молчала, но весной 1941 г. перебралась в Кронштадт - поближе к Новгороду и Ленинграду.

Война застала ее на острове Эзель, в составе выездной бригады театра Балтфлота. С началом боев актриса стала санитаркой и была эвакуирована перед самым падением героического острова. Далее путь лежал на Тихвин. Но самолет вынужден был совершить посадку недалеко от Михайловского, в расположении партизанского отряда.

Пока чинили перебитый бензопровод, Татьяна Андреевна с провожатым отправилась в Михайловское. Она еще не знала, что Швейцер остался здесь, чтобы охранять зарытые им музейные ценности и спрятанный отдельно от них портрет Сабанской. Татьяна Андреевна нашла его случайно, не совсем здоровым душевно. На рассвете самолет унес их на Большую землю.

В Ленинграде они отыскали Вермеля и Машу: Николай Генрихович с началом войны ринулся в Новгород. Ему удалось упаковать и переправить музейные ценности в Кострому, но самому пришлось остаться с Машей и Варварой Гавриловной - матерью Татьяны Андреевны - в Новгороде. Втроем они пешком попытались выйти из оккупированного города, но пожилая женщина погибла.

От Пахомова не было вестей с момента его ухода в армию. Он отправился на юг, работал во фронтовой газете, был ранен во время отражения немецкого десанта. Все время тосковал по Татьяне Андреевне. Госпиталь его постоянно переезжал - линия фронта катилась к Волге.

В Ленинграде становилось все труднее. Татьяна Андреевна настояла, чтобы Вермель, Швейцер и Маша уехали в Сибирь. Сама она должна была остаться в театре. Она оказалась совсем одна, часто ночевала в костюмерной, где было теплее, чем дома, наедине с портретом Сабанской, рождавшим мысли, что после смерти от нее самой не останется ни глаз, ни бровей, ни улыбки. Как хорошо, что в старину писали портреты.

Но вот однажды, прижавшись лбом к окну, она увидела на пустынной улице человека в шинели, с рукой на перевязи. Это был Миша Пахомов. После прорыва блокады в Ленинград вернулись и уехавшие в эвакуацию. Жизнь налаживалась. Вермель с Пахомовым рвались восстанавливать разрушенные памятники Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска, чтобы уже через несколько лет людям и в голову не могло прийти, что по этой земле прошли фашистские полчища.

Константин Георгиевич Паустовский 1892-1968

Романтики - Роман (1916-1923)
Дым отечества - Роман (1944)