Рассказ набокова рождество краткое содержание.

Целостный эстетический анализ маленького набоковского шедевра будет совершенно иным по сравнению с анализом повести Толстого. Рассказ Набокова исследует ту же трагическую дихотомию (экзистенциальную дихотомию, как сказал бы Фромм), что и гениальная повесть Толстого.

Мотив преодоления отчаяния перед неизбежной смертью - в центре рассказа "Рождество". Думаю, рассказ в каком-то смысле является ключом ко всему лучшему, что создано Набоковым.

Концепция личности, сотворенная Набоковым, не столь глубока и не столь интеллекгуализирована, как у Толстого. Набоков, на первый взгляд, бежит от каких бы то ни было идей (в соответствии со своими знаменитыми эстетическими декларациями). Рассказ вроде бы ни о чем. "Просто красиво" написан. Попытаемся найти ключ к набоковской "чистой, безыдейной" поэтике.

Присмотримся к сердцевине любого художественного произведения - к принципам обусловленности поведения героя. У Набокова в этом рассказе они чрезвычайно любопытны.

Активных действующих лиц в рассказе - всего два: некто Слепцов и Тот, Кто повествует о произошедшем: повествователь. В субъектной организации произведения нет ничего необычного. Если характер Ивана Ильича прослежен с самых истоков его формирования до сложнейшей трансформации в конце произведения, то характера Слепцова как такового в рассказе нет. Он (характер) абсолютно не актуален, мы ничего не знаем о нем, да в этом и нет никакой необходимости.

В рассказе преобладает лирический принцип типизации героя. Психологически поведение героя вполне реалистически обусловлено. Но психологический рисунок " Рождества" не выводит нас на глубокие нравственнофилософские проблемы, поэтому тип психологизма Набокова (разновидность тайного психологизма) ничем не напоминает Толстого. Функция этого психологизма - иная.

Если нет характера героя - следовательно, нет соответствующей ситуации, конфликта, сюжета и т. д.: словом, нет соответствующей поэтики. Что же тогда есть?

Есть иная поэтика, соответствующая иному принципу типизации. Прежде всего, Слепцов один, если не считать слуги Ивана, подчеркнуто эпизодического лица (повествователь, по законам рода и жанра, "как бы невидим"). Одиночество само по себе есть всегда сублимация смерти: это отчужденность, выброшенность из жизни. И Слепцов пытается что-то противопоставить идее смерти, найти контраргументы в пользу жизни. В этой скрытой, невидимой схватке, которую тонко комментирует повествователь, победителем выходит Слепцов.

Однако сама по себе схватка, "рождество" нового эмоционально-мыслительного состояния происходит вне всякой связи с конкретными обстоятельствами жизни героя. Сказать о Слепцове "среда заела" - невозможно, потому что вокруг него нет никакой среды. Его социальная обозначенность очень условна. В данном случае герой Набокова почти метафизичен, вынут из среды, не вырастает из нее и не обуславливается ею. Потому он и лишен характера. А противоречия, мучающие его, - вечные противоречия, обусловленные не средой, а природой человека как таковой.

Таким образом, главное в рассказе - логика смены умонастроений. А логика эта не определяется ни социальной, ни биологической детерминированностью героя. Мне думается, перед нами все же потенциально реалистическая проза, хотя формальных признаков реализма вроде бы и недостаточно. Однако если сами идеи мало мотивированы, то психологическая зависимость от идей и обратная связь психологии с идеями явственно ощутимы,

Начало рассказа задает эмоциональный тон повествованию. "Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу, - когда все кончено и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью - то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов".

Лексика явно окрашена в печально-сентиментальные тона (большие несчастья, брат родной, стучишь зубами, ничего не видишь от слез). Детали также активно участвуют в создании "печального" фона (вечереющие снега, низкий плюшевый стул, нежилой угол). (Трудно удержаться от указания на весьма красноречивую деталь: пуф под Слепцовым не только не бунтует, но "ласково поддерживает" его. И это можно сказать вообще обо всей мебели. Взаимоотношения героев "Рождества" с вещным миром диаметрально противоположны аналогичным взаимоотношениям героев "Смерти Ивана Ильича".) Одинокий человек, сидящий в нежилом углу, контакт с вещами - все это явно символично. Кроме того, лирическая экспрессия задается и ритмом прозы (и не в последнюю очередь - ритмом). Отрывок естественно разбивается на речевые такты, содержащие, приблизительно, по три ударения (это относится почти ко всему приведенному абзацу).

Итак, мы видим, что актуализированы специфически лирические (лирики как рода) поэтические средства. Далее отметим явное желание лирического героя (т. е. повествователя) не остаться на заднем плане, его активность в по-

даче материала. Ты и двух слов не скажешь, поддерживает тебя", "ты...стучишь зубами": "ты" - это не только обобщение лирического героя, но и обобщение читателя. Непосредственное обращение к тебе, читателю, устанавливает с тобой прямой контакт, без посредничества Слепцова.

Сдержанная безысходность горя передается мастерски выписанным овнешненным (тайным) психологизмом: "Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула". Эти три строчки последнего эпизода первой главки в рассматриваемом стилевом контексте многого стоят по выразительности. "Поднял руку с колена": он сидит, тяжело опершись на колено, в "позе горя". Медленность жеста отражает замирающую, умирающую внутреннюю жизнь. "Капля воска" между пальцев - свидетельство посещения церкви. "Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула": бессмысленность жеста является симптомом шокового состояния Слепцова; трещина, появляющаяся у него на глазах, - явный символ разлома, катастрофы, свершившейся в его жизни.

Избранные скупые поэтические средства предельно функциональны и выразительны. Горе передано настолько неестественно красиво, что уже и не воспринимается как настоящее горе, оно сразу же покрывается налетом условности. А этого-то впечатления и добивается писатель Набоков!

Еще раньше, в третьем фрагменте первой главки, появляется Иван, "тихий тучный слуга, недавно сбривший себе усы", который внес лампу и "беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур". Во всем этом композиционном фрагменте, совпадающем с эпизодом сюжета, поражает потрясающая ничего не пропускающая наблюдательность повествователя (пока сложно сказать, можно ли отнести ее к Слепцову). Хозяин сидит - "словно в приемной у доктора". На стекле - "стеклянные перья мороза", вечер - "густо синеет". Слуга - "недавно сбривший себе усы", абажур - "розовый". Конец фрагмента таков: "На мгновение в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью".

Казалось бы, какое нам дело до того, давно или недавно сбрил себе усы слуга? И почему так важно, что он "тихий и тучный"? Или, если угодно, вот еще пример (из третьей главки): "Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором". Какое отношение к горю Слепцова имеет "жестяной рефлектор"? Или усы? Мало того, что никакого; эта вызывающе немотивированная цепкость внимания раздражает своим желанием ничего не пропустить.

Зрительная, слуховая, осязательная, чувственная жадность к вещному миру, желание ничего не пропустить и все назвать, конечно, не случайны. Сознание повествователя, как зеркало (буквальный образ рассказа), отражает попавшие в пределы его досягаемости объекты.

Проверим это наблюдение дальше. Во второй главке творится что-то невообразимое. Не много в мировой литературе найдется страниц, так изысканно поэтизирующих заурядную материальность мира, так тонко воплощающих эстетическое торжество зрения и слуха:

"Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относящихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой половица и на бледную лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хрустнула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз, свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом".

Никаких сомнений быть не может: зрение повествователя устроено как-то особенно. И эта особенность и дорога Набокову: она и позволяет реализовать ему свой дар эстетизировать вещный мир. Повествователь - явный двойник Набокова. Пришлось бы выписать почти весь рассказ для подтверждения высказанной мысли. Ограничусь приведенным фрагментом, дающим повод и для постановки другой проблемы.

Изумительны по своей выразительности метафоры Набокова, воплощенные к тому же, в изощренных интонациях и звуках. Вряд ли есть необходимость указывать на разнообразные аллитерации и ассонансы, пронизывающие весь отрывок и буквально делающие его музыкальным. К тому же ритмическая основа прозы не исчезает, она становится более гибкой: на каждый речевой такт приходится по три-пять ударений. Обратим внимание: звукопись многофункциональна, но главная ее функция - добиться впечатления звуковой пластичности, имитирующей пластичность природных силуэтов и линий. "Белые купола клумб": во-первых, очевидны ассонансные закругления: э-ы-э у-о- а-у; во-вторых, "круглый звук" Л также рисует купол; в- третьих, совпадение четырех "мягких" звуков в двух коротких словах, состоящих из пяти-шести звуков (купола клумб), делает зрительным соседство куполов и т. д.

Мир действительно помещен в систему эстетических зеркал: метафорических, звуковых, интонационноритмических. Он многократно отражается, дробится в зеркальной мозаике.

Если, немного забегая вперед, раскрыть секрет Набокова и сообщить, что горе Слепцова заключалось в том, что у него умер единственный сын, то станет ясно, что чувственный гимн жизни крайне бестактен, во всяком случае, не бесспорен. Так или иначе, требуется обосновать уместность гимна.

Чьими глазами смотрим мы на "весело выстрелившую половицу" или любуемся "белыми куполами клумб"? Только ли повествователя? Ведь он описывает только то, что попадает в поле зрения Слепцова. Постепенно грань между точкой зрения Слепцова и повествователя стирается и становится невозможным отделить одну от другой. Слепцов "удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как поют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан и что на склоне сугроба - песьи следы, шафранные пятна, прожегшие пасть".

Великолепие мира, перед которым невозможно устоять, как бы заслоняет, смягчает боль. Причем, это великолепие особого рода. Повествователь судьбой Слепцова словно бы иллюстрирует несомненные, прочно усвоенные им (повествователем) истины. Безымянный образ автора, двойник Набокова, завидно и плодотворно активен только в одном: он неутомимо переводит действительность в некий эстетический план. И только такая - отраженная, искусственно созданная - действительность вызывает его восхищение. Если уж быть совсем точным, то восхищение его вызывает сама возможность эстетизировать мир. Непреоб- раженного мира у Набокова нет. Способность и открытость любых явлений к эстетизации - вот что волнует Набокова и его героев. Не случайно, в его лучшем романе "Дар" -герой и есть писатель. И пристальный интерес к искусству, литературе (скрытые и явные реминисценции, перифразы, аллюзии) - тоже знак личности, для которой искусство выше реальности.

(Возможно, скрытые аллюзии есть и в рассказе "Рождество". Для этого необходимо специальное исследование. Но даже возможный второй (третий и т. д.) план не может изменить главного посыла.)

Давно замечена "изобразительная сила" Набокова, дар "внешнего выражения", "меткость взгляда", внимательность к "живописнейшим мелочам". Считается, однако, что дар Набокова замкнут на самом себе. Это трактуется как крупный недостаток творческой манеры писателя. Хорошо бы, дескать, использовать Набокову этот дар для воплощения чего-то. А раз Набоков не воплощает ничего (нет Больших Идей, как у Толстого), то дар вроде бы так и остался сам по себе.

Не будем, однако торопиться с выводами. Даже на примере одного маленького рассказа видно, что это далеко не так. Объяснимся.

Вот как сообщает повествователь о смерти сына Слепцова: "Совсем недавно, в Петербурге, - радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке, - он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный, гроб в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви". Эта фраза - та клеточка художественности, в которой сконцентрирована суть рассказа. Ключевое слово умер" - спрятано во фразе, завуалировано. Его эмоциональное воздействие максимально самортизировано, ослаблено. Если бы фраза обрывалась на слове " умер", впечатление было бы максимально близким к реальности. Это звучало бы просто и грубо (вспомним повесть Толстого!). Набоков не дает сосредоточиться на этом впечатлении и заговаривает читателя, сообщая ему о гробе, деревне, склепе, церкви... Кроме того, слово "умер" обрывает ряд "радостный": школа, велосипед, индийская бабочка.

Все это очень искусно сделано для того, чтобы быть просто смертью. Напряжение во фразе, кульминация на слове "умер", и тут же нейтрализация этого впечатления - все это похоже на фокусы. Или в фокусах есть свой неслучайный смысл?

Когда Слепцов серьезно, но непременно очень красиво, относится к возможности собственной смерти, он ставит и понятие, и слово, его обозначающее, в конце: "Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий. -

Я больше не могу... - простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: - Не - могу - больше...

"Завтра Рождество, - скороговоркой пронеслось у него в голове. - А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же... "

Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы. -

Смерть, - тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение".

Горе Слепцова блекнет на фоне, выписанном таким образом, что он (фон) не подчеркивает, а снимает, нейтрализует горе: "Далеко внизу, на белой глади проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где-то очень далеко кололи дрова, - каждый удар звонко отпрыгивал в небо, а под белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест".

Не буду лишний раз заострять внимание на ритмикофонетических, интонационно-синтаксических достоинствах. Они очевидны.

Но как невозможно скупому опоэтизировать потерю денег (при всей серьезности с его стороны это будет объективно выглядеть смешно), так и истинное горе нельзя переживать столь изысканно красиво. Даже "вой по сыну" превращается в изящный намек, эвфемизм, не могущий нарушить установку на эстетизацию мира: "слепо сиял церковный крест", т. е. его сияние расплывается в наполненных слезами глазах.

Что бы мы ни говорили, смакование красоты на фоне смерти выглядит неестественно. Так, я думаю, нравственный изъян оборачивается изъяном эстетическим.

Рассказ просто не мог кончиться "примитивной" человеческой трагедией. И для перевода трагического мироощущения в почти язычески-восторженное понадобилась ничтожная малость: бабочка, не вовремя (зимой!) вылупившаяся из кокона. Причем, из кокона, оставшегося после умершего сына (он коллекционировал бабочек).

Умерший сын возрождает к жизни отца - чудесным даром: сильнее смерти оказалась только красота. Красота - как таковая, без всяких идеологических, меркантильных и прочих примесей! Рассказ кончается не просто формальным появлением на свет "сморщенного существа" "с черными мохнатыми лапками". Фантастическая поэма о превращении индийского шелкопряда из "черной мыши", из "комочка" в "громадную ночную бабочку" в художественном смысле равна жизнеутверждению, которое способно противостоять любой жизненной катастрофе. Бабочка, воплощенная бескорыстная красота, способна перевесить даже смерть сына, даже смерть. Финал рассказа достоин того, чтобы его воспроизвести целиком. Но я не буду этого делать, так как стилевая доминанта не меняется, рассказ завершается в прежнем ключе.

Итак, рассказ Набокова "Рождество" - тоже заканчивается жизнеутверждением, но на прямо противоположной Толстому основе. Слепцов не ищет нравственного обновления в земной жизни - "горестной до ужаса, унизительно бесцельной, бесплодной, лишенной чудес". Такой представляется жизнь Слепцову за мгновение до явления шелкопряда. Но если для Ивана Ильича жизнь перестала быть "унизительно бесцельной" и "бесплодной", то для Слепцова она, в сущности, такой и осталась. Слепцов " прозрел" иначе: бесцельность, бесплодность жизни он стал преодолевать ее украшательством, принципиально "не замечать" унизительной бесцельности жизни. От этого бессмысленность жизни, конечно, никуда не исчезла. Фактически, он так и остался слепым, он и не прозрел по- настоящему, потому что и не пытается разобраться в причинах своей слепоты.

Перед нами несмешной вариант трагической иронии. Вот почему Слепцов трагически одинок.

Попытаемся теперь свести концы с концами. Изобилие метафор в рассказе и превращение, в конце концов, всего произведения в сплошную метафору (рождество нового мироощущения) позволяет сделать определенные выводы. Цель и смысл метафор и сравнений Набокова, поддержанных тщательно организованным словесным уровнем текста, заключается в том, чтобы сопрягать различные явления, уподоблять их друг другу. Что, конечно, и должна делать всякая метафора. Однако у Набокова метафора обнажена до своей "первородной" функции: метафора служит не вспомогательным поэтическим средством, а непосредственно "скрепляет" жизнь с литературой. Эстетизация жизни в рассказе выступает не просто как прием или игра, как иногда думают, но - без преувеличения - как духовный, идеологический акт. Г ероям (да и автору) больше нечего противопоставить бессмысленности жизни. Такая "духовная порода" (кстати, выражение самого Набокова из "Дара") сознательно возводит башни из слоновой кости, обрекая себя на одиночество. В установке на трагическое одиночество - и способ самоутверждения, и гибельное духовное бесплодие.

Вот какими принципами обусловлено поведение героев. Вот почему именно такая стилевая доминанта реализует очень оригинальный творческий метод писателя. В конечном счете, жизненная доктрина героев (думаю, и писателя) оказалась созвучной их дару, чем и обуславливается высокое художественное совершенство рассказа.

Следует иметь в виду, что уникальный словесный дар Набокова настолько ярок, что кажется самодостаточным для объявления его гением, превосходящим даже Толстого.

Но это ошибочное мнение. В отказе от поисков выхода из духовного тупика, от анализа как способа преодоления тупика, от поисков плодотворной жизненной ориентации - причины того, что Набоков, став явлением художественным, так и не стал явлением духа. А это существенно ограничило его художественность. Будучи яркой и оригинальной, она осталась в то же время неглубокой. Попытка развести Истину с Красотой не удалась даже Набокову.

В заключение отмечу, что трагико-ироническая программа жизни - мощный идеологический посыл рассказа. Рассказ, несомненно, написан не "просто так", а рассчитан на то, чтобы его читали: интерпретировали, анализировали. В этом и заключается жизнь художественного произведения. Набокову, конечно, не удалось избежать Больших Идей - хотя бы потому, что, как показывает нам формула художественного совершенства, красоты без смысла просто не существует. Трудно вообразить себе более блистательное определение художественного произведения, чем афоризм Б. Шоу: "Великое произведение искусства - это мучительная победа гениального ума над гениальным воображением". Хотелось бы добавить: при участии гениально развитого нравственного чувства. Здесь важно все: и то, что речь идет о великом произведении искусства; и то, что гениальными должны быть и воображение, и ум; и то, что ум должен "победить"; и то, что победа эта - мучительная. Рациональный компонент духовности, в конечном счете, так или иначе организует, обуздывает стихию эмоций.

Так обстоит дело и в литературе - не будет преувеличением сказать, в первую очередь в литературе. Сама же литература располагается в середине пути "от мифа к логосу, она так и не оторвалась от мифа. В целом литература является интуитивным освоением мира. В силу этого она требует рационального осознания.

Но само рациональное осознание (научный подход) еще не может служить в настоящее время гарантом точности в гуманитарных науках. Точность в каждой конкретной гуманитарной науке зависит от глубины общей концепции. Поиск объективных критериев в этой сфере становится все более актуальным. Позитивистский подход вне философии искусства сегодня уже вряд ли продуктивен.

Только один пример. Как известно, Кант утверждал, что эстетическое, будучи выражением гармонии "чувственности и интеллекта", организует чувственность "техническим", а не смысловым образом, и что эстетическое чувство имеет при этом как бы "технический характер" . Разуму же отводилась роль гаранта того, чтобы в качестве цели искусству не была поставлена "антиразумная" цель (а от нравственной цели искусство свободно).

Но если разум, как было показано, является функцией психики ("чувственности"), тогда как же он может служить гарантией против антиразумной цели? Нет более могучей " антиразумной" силы, чем разум, идущий на поводу у "чувственности". Эстетическое чувство организует чувственность именно смысловым (в том числе в соответствии с нравственным законом), а не техническим образом. Этическое становится эстетическим - в этом все дело.

Как обойти эту философскую дилемму филологу, сколь угодно далеко стоящему от философии?

Каждый мало-мальски серьезный филолог- исследователь вынужден считаться с философскими аспектами литературоведения. Ясно, что любая локальная литературоведческая методика будет зависеть от избранной общей посылки, от точки отсчета, которую филологии задает философия. И чем теснее увязаны все основные философские исходные координаты, чем убедительнее философская система, порождающая филологическую методологию, тем более точным в научном смысле становится самый простой, "ни на что не претендующий" филологический анализ.

Ключ к решению собственно филологических проблем находится в области философии литературы. Сегодня это уже аксиома. Однако сама по себе констатация этого положения не ведет автоматически к радикальному обновлению теории литературы. Все зависит, опять же, от правильности и глубины общей концепции. Можно целостно рассматривать текст, порождая научные школы и методики; можно целостно рассматривать "мир идей" произведения - с не менее впечатляющими научными результатами.

Какое же литературоведение, пусть даже и философски ориентированное, при этом считать истинным?

Компромисс между крайними точками зрения лежит не посередине, а в иной плоскости: надо целостно рассматривать художественное произведение, несущее, с одной стороны, идеальное, духовное содержание, которое может существовать, с другой стороны, только в исключительно сложно организованной форме - художественном тексте.

Очевидно, что для обоснования данного тезиса необходима какая-то новая концепция. Подобной сложности задача не под силу одному учебному пособию. Важно правильно сформулировать и поставить проблемы, стоящие перед теорией литературы. Важно наметить пути создания новой концепции, общие контуры перспективной литературной теории. Именно в этом и видел автор свою задачу.


Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь - горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес...

Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу, - когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью - то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.

Флигель соединен был деревянной галереей - теперь загроможденной сугробом - с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить - дело легкое.

В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую, лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.

Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.

Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой половица, и на беленую лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хряснула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз, свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром, и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом.

Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан, и что на склоне сугроба - песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге,-радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке, - он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб, в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.

Было тихо, как бывает тихо только в погожий, морозный день. Слепцов, высоко подняв ногу, свернул с тропы и, оставляя за собой в снегу синие ямы, пробрался между стволов удивительно светлых деревьев к тому месту, где парк обрывался к реке. Далеко внизу, на белой глади, у проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где-то очень далеко кололи дрова, - каждый удар звонко отпрыгивал в небо, - а над белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест.

После обеда он поехал туда, - в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.

Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким-то особенным, незимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные, полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок, - и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.

Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темносинем стекле загорелось желтое пламя - чуть коптящая лампа, - и скользнуло его большое, бородатое лицо.

Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах, - и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.

В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из-под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок - кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.

Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли - нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом, и сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.

Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья - груды серого инея - отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу, - когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем:

Зачем это?

Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил: - Праздничек завтра.

Не надо,- убери...- поморщился Слепцов, и сам подумал: «Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?» Иван мягко настаивал:

Зеленая. Пускай постоит...

Пожалуйста, убери,- повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына - сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и другие заметы: «Ходил по болоту до Боровичей...», «Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую «Фрегат Палладу», «Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел...»

Cлепцов поднял голову, проглотил что-то - горячее, огромное. О ком это сын пишет?

«Ездил, как всегда, на велосипеде», стояло дальше. «Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость...»

Это немыслимо,- прошептал Слепцов,- я ведь никогда не узнаю...

Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.

«Сегодня- первый экземпляр траурницы. Это значит- осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую...»

«Он ничего не говорил мне...» - вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.

А на последней странице был рисунок пером: слон - как видишь его сзади,- две толстые тумбы, углы ушей и хвостик.

Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.

Я больше не могу... - простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: - не - могу - больше...

«Завтра Рождество,- скороговоркой пронеслось у него в голове.- А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же...»

Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.

Смерть,- тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.

Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь - горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес...

И в то же мгновение щелкнуло что-то - тонкий звук - как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья - еще слабые, еще влажные - все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом, - и на стене уже была - вместо комочка, вместо черной мыши, - громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.

И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.

Слепцов серьезно болен. Его недуг заключен в душевном состоянии. Он потерял сына. Сидя перед гробом сына, он думает только о смерти и о невозможности продолжать так жить. Он вспоминает жизнь сына в деревне его проведенные годы в Петербурге. Слепцов за сутки принимает смерть, и в образе бабочки видит продолжение жизни.

Главная мысль

Жизнь всегда непредсказуема. В самую трудную минуту все равно жизнь побеждает смерть и со временем каждому приходится принять факт существования смерти.

Набоков Рождество для читательского дневника

Слепцов возвращается домой. С этим человеком явно что-то не так. Он очень рассеян и постоянно про себя о чем-то думает. Его облик, его весь образ говорит о глубоких душевных переживаниях. Весь дом словно сопереживает ему, сочувствует. И на первый взгляд видно, что Слепцов болен. Он похож на рассеянного обессиленного серьезно больного человека. Только в следующей главе причина его состояния становится ясной.

Герой постепенно приходит в себя или же падает в забвение. Окружающие пустяки помогают ему сконцентрироваться на чем-то ином. Герой постепенно начинает приходить в себя. Его беспокоит факт своего существования. Слепцов чувствует, что его жизнь, его сущность умерла. Он в гробу сына видит свою разрушенную законченную жизнь. Сам не может объяснить, почему он жив, ведь без сына ему незачем продолжать существовать.

Повествование переходит на новый этап. Становится понятной причина смерти бедного юноши. Читатель узнает о его болезни. О годах, проведенных им в Петербурге. Отец своими переживаниями сопутствует повествованию всех деталей жизни любимого сына. Из дневника бедного юноши становится известно о его переживаниях, его мыслях. Отец узнает о его влюбленности. О прекрасной девушке, с которой юноша связывает все свои надежды и мечты.

За одни сутки Слепцов переживает всю жизнь заново. Он понимает смерть с трудом принимает его и принимает новую жизнь. Новая жизнь заключена в образе бабочки, которая вышла из кокона, собранного мальчиком.

Картинка или рисунок Рождество

Другие пересказы для читательского дневника

  • Краткое содержание Боккаччо Декамерон

    1348 год, итальянский город Флоренция. Разбушевавшаяся эпидемия чумы уносит жизни сотен тысяч людей, город стремительно пустеет. Все классовые различия стёрты, дружеские и семейные связи разрушены

  • Краткое содержание Тургенев Малиновая вода

    В этой главе «Записок охотника» представлено несколько персонажей. Особенное внимание уделено Стёпушке – довольно странному «существу». Он смахивает на зверька и своим портретом

  • Краткое содержание Лукьяненко Черновик

    Свой роман «Черновик» Сергей Лукьяненко написал в 2005 году. Основная идея произведения – идея параллельных миров. Действие в романе разворачивается в осенний период.

  • Краткое содержание Самое страшное Саша Черный

    Маленькие мальчики играют на улице со взрослыми, вот улетает мяч, а рассказчик бежит за ним, ему попало по ребру, а мяч отлетел за забор к женскому саду. Мальчик вызвался достать мяч, это подхватили все остальные и перебросили через забор.

  • Краткое содержание Постойко Мамина-Сибиряка

    В этот день, наш пёс выскочил на встречу со своим породистым приятелем. Все встречи у них заканчивались дракой. При этом они не уступали друг другу, и после таких встреч оставались раны.

Текущая страница: 1 (всего у книги 1 страниц)

Набоков Владимир
Рождество

Владимир Набоков

Рождество

Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу,– когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью – то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.

Флигель соединен был деревянной галереей– теперь загроможденной сугробом – с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить – дело легкое.

В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую, лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.

Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.

Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой.половица, и на беленую лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хряснула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз. свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром, и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом.

Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан, и что на склоне сугроба – песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге,-радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке,– он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб, в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.

Было тихо, как бывает тихо только в погожий, морозный день. Слепцов, высоко подняв ногу, свернул с тропы и, оставляя за собой в снегу синие ямы, пробрался между стволов удивительно светлых деревьев к тому месту, где парк обрывался к реке. Далеко внизу, на белой глади, у проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где-то очень далеко кололи дрова,– каждый удар звонко отпрыгивал в небо,– а над белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест.

После обеда он поехал туда,– в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.

Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким-то особенным, незимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные, полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок,– и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.

Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темносинем стекле загорелось желтое пламя – чуть коптящая лампа,– и скользнуло его большое. бородатое лицо.

Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах,– и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.

В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из-под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок – кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.

Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли – нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом, И сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.

Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья – груды серого инея – отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу,– когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем: – Зачем это?

Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил: – Праздничек завтра.

– Не надо,– убери...– поморщился Слепцов, и сам подумал: "Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?" Иван мягко настаивал: – Зеленая. Пускай постоит...

– Пожалуйста, убери,– повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына – сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и Другие заметы: "Ходил по болоту до Боровичей...", "Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую "Фрегат Палладу", "Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел..."

Слепцов поднял голову, проглотил что-то – горячее, огромное. О ком это сын пишет?

"Ездил, как всегда, на велосипеде", стояло дальше. "Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость..."

– Это немыслимо,– прошептал Слепцов,– я ведь никогда не узнаю...

Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.

"Сегодня– первый экземпляр траурницы. Это значит– осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую..."

"Он ничего не говорил мне..." – вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.

А на последней странице был рисунок пером: слон – как видишь его сзади,– две толстые тумбы, углы ушей и хвостик,

Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.

– Я больше не могу...– простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: – не – могу – больше...

"Завтра Рождество,– скороговоркой пронеслось у него в голове.– А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же..."

Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.

– ...Смерть,– тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.

Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь – горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес...

И в то же мгновение щелкнуло что-то– тонкий звук – как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья -еще слабые, еще влажные – все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом,– и на стене уже была – вместо комочка, вместо черной мыши,– громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.

И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.

Рождество
Владимир Набоков

Набоков Владимир

Рождество

Владимир Набоков

Рождество

Вернувшись по вечереющим снегам из села в свою мызу, Слепцов сел в угол, на низкий плюшевый стул, на котором он не сиживал никогда. Так бывает после больших несчастий. Не брат родной, а случайный неприметный знакомый, с которым в обычное время ты и двух слов не скажешь, именно он толково, ласково поддерживает тебя, подает оброненную шляпу,-- когда все кончено, и ты, пошатываясь, стучишь зубами, ничего не видишь от слез. С мебелью -- то же самое. Во всякой комнате, даже очень уютной и до смешного маленькой, есть нежилой угол. Именно в такой угол и сел Слепцов.

Флигель соединен был деревянной галереей-- теперь загроможденной сугробом -- с главным домом, где жили летом. Незачем было будить, согревать его, хозяин приехал из Петербурга всего на несколько дней и поселился в смежном флигеле, где белые изразцовые печки истопить -- дело легкое.

В углу, на плюшевом стуле, хозяин сидел, словно в приемной у доктора. Комната плавала во тьме, в окно, сквозь стеклянные перья мороза, густо синел ранний вечер. Иван, тихий, тучный слуга, недавно сбривший себе усы, внес заправленную, керосиновым огнем налитую, лампу, поставил на стол и беззвучно опустил на нее шелковую клетку: розовый абажур. На мгновенье в наклоненном зеркале отразилось его освещенное ухо и седой еж. Потом он вышел, мягко скрипнув дверью.

Тогда Слепцов поднял руку с колена, медленно на нее посмотрел. Между пальцев к тонкой складке кожи прилипла застывшая капля воска. Он растопырил пальцы, белая чешуйка треснула.

Когда на следующее утро, после ночи, прошедшей в мелких нелепых снах, вовсе не относившихся к его горю, Слепцов вышел на холодную веранду, так весело выстрелила под ногой.половица, и на беленую лавку легли райскими ромбами отраженья цветных стекол. Дверь поддалась не сразу, затем сладко хряснула, и в лицо ударил блистательный мороз. Песком, будто рыжей корицей, усыпан был ледок, облепивший ступени крыльца, а с выступа крыши, остриями вниз. свисали толстые сосули, сквозящие зеленоватой синевой. Сугробы подступали к самым окнам флигеля, плотно держали в морозных тисках оглушенное деревянное строеньице. Перед крыльцом чуть вздувались над гладким снегом белые купола клумб, а дальше сиял высокий парк, где каждый черный сучок окаймлен был серебром, и елки поджимали зеленые лапы под пухлым и сверкающим грузом.

Слепцов, в высоких валенках, в полушубке с каракулевым воротником, тихо зашагал по прямой, единственной расчищенной тропе в эту слепительную глубь. Он удивлялся, что еще жив, что может чувствовать, как блестит снег, как ноют от мороза передние зубы. Он заметил даже, что оснеженный куст похож на застывший фонтан, и что на склоне сугроба -- песьи следы, шафранные пятна, прожегшие наст. Немного дальше торчали столбы мостика, и тут Слепцов остановился. Горько, гневно столкнул с перил толстый пушистый слой. Он сразу вспомнил, каким был этот мост летом. По склизким доскам, усеянным сережками, проходил его сын, ловким взмахом сачка срывал бабочку, севшую на перила. Вот он увидел отца. Неповторимым смехом играет лицо под загнутым краем потемневшей от солнца соломенной шляпы, рука теребит цепочку и кожаный кошелек на широком поясе, весело расставлены милые, гладкие, коричневые ноги в коротких саржевых штанах, в промокших сандалиях. Совсем недавно, в Петербурге,-радостно, жадно поговорив в бреду о школе, о велосипеде, о какой-то индийской бабочке,-- он умер, и вчера Слепцов перевез тяжелый, словно всею жизнью наполненный гроб, в деревню, в маленький белокаменный склеп близ сельской церкви.

Было тихо, как бывает тихо только в погожий, морозный день. Слепцов, высоко подняв ногу, свернул с тропы и, оставляя за собой в снегу синие ямы, пробрался между стволов удивительно светлых деревьев к тому месту, где парк обрывался к реке. Далеко внизу, на белой глади, у проруби, горели вырезанные льды, а на том берегу, над снежными крышами изб, поднимались тихо и прямо розоватые струи дыма. Слепцов снял каракулевый колпак, прислонился к стволу. Где-то очень далеко кололи дрова,-- каждый удар звонко отпрыгивал в небо,-- а над белыми крышами придавленных изб, за легким серебряным туманом деревьев, слепо сиял церковный крест.

После обеда он поехал туда,-- в старых санях с высокой прямой спинкой. На морозе туго хлопала селезенка вороного мерина, белые веера проплывали над самой шапкой, и спереди серебряной голубизной лоснились колеи. Приехав, он просидел около часу у могильной ограды, положив тяжелую руку в шерстяной перчатке на обжигающий сквозь шерсть чугун, и вернулся домой с чувством легкого разочарования, словно там, на погосте, он был еще дальше от сына, чем здесь, где под снегом хранились летние неисчислимые следы его быстрых сандалий.

Вечером, сурово затосковав, он велел отпереть большой дом. Когда дверь с тяжелым рыданием раскрылась и пахнуло каким-то особенным, незимним холодком из гулких железных сеней, Слепцов взял из рук сторожа лампу с жестяным рефлектором и вошел в дом один. Паркетные, полы тревожно затрещали под его шагами. Комната за комнатой заполнялись желтым светом; мебель в саванах казалась незнакомой; вместо люстры висел с потолка незвенящий мешок,-- и громадная тень Слепцова, медленно вытягивая руку, проплывала по стене, по серым квадратам занавешенных картин.

Войдя в комнату, где летом жил его сын, он поставил лампу на подоконник и наполовину отвернул, ломая себе ногти, белые створчатые ставни, хотя все равно за окном была уже ночь. В темносинем стекле загорелось желтое пламя -- чуть коптящая лампа,-- и скользнуло его большое. бородатое лицо.

Он сел у голого письменного стола, строго, исподлобья, оглядел бледные в синеватых розах стены, узкий шкап вроде конторского, с выдвижными ящиками снизу доверху, диван и кресла в чехлах,-- и вдруг, уронив голову на стол, страстно и шумно затрясся, прижимая то губы, то мокрую щеку к холодному пыльному дереву и цепляясь руками за крайние углы.

В столе он нашел тетради, расправилки, коробку из-под английских бисквитов с крупным индийским коконом, стоившим три рубля. О нем сын вспоминал, когда болел, жалел, что оставил, но утешал себя тем, что куколка в нем, вероятно, мертвая. Нашел он и порванный сачок -- кисейный мешок на складном обруче, и от кисеи еще пахло летом, травяным зноем.

Потом, горбясь, всхлипывая всем корпусом, он принялся выдвигать один за другим стеклянные ящики шкафа. При тусклом свете лампы шелком отливали под стеклом ровные ряды бабочек. Тут, в этой комнате, вон на этом столе, сын расправлял свою поимку, пробивал мохнатую спинку черной булавкой, втыкал бабочку в пробковую щель меж раздвижных дощечек, распластывал, закреплял полосами бумаги еще свежие, мягкие крылья. Теперь они давно высохли -- нежно поблескивают под стеклом хвостатые махаоны, небесно-лазурные мотыльки, рыжие крупные бабочки в черных крапинках, с перламутровым исподом, И сын произносил латынь их названий слегка картаво, с торжеством или пренебрежением.

Ночь была сизая, лунная; тонкие тучи, как совиные перья, рассыпались по небу, но не касались легкой ледяной луны. Деревья -- груды серого инея -- отбрасывали черную тень на сугробы, загоравшиеся там и сям металлической искрой. Во флигеле, в жарко натопленной плюшевой гостиной, Иван поставил на стол аршинную елку в глиняном горшке и как раз подвязывал к ее крестообразной макушке свечу,-- когда Слепцов, озябший, заплаканный, с пятнами темной пыли, приставшей к щеке, пришел из большого дома, неся деревянный ящик под мышкой. Увидя на столе елку, он спросил рассеянно, думая о своем: -- Зачем это?

Иван, освобождая его от ящика, низким круглым голосом ответил: -- Праздничек завтра.

Не надо,-- убери...-- поморщился Слепцов, и сам подумал: "Неужто сегодня Сочельник? Как это я забыл?" Иван мягко настаивал: -- Зеленая. Пускай постоит...

Пожалуйста, убери,-- повторил Слепцов и нагнулся над принесенным ящиком. В нем он собрал вещи сына -- сачок, бисквитную коробку с каменным коконом, расправилки, булавки в лаковой шкатулке, синюю тетрадь. Первый лист тетради был наполовину вырван, на торчавшем клочке осталась часть французской диктовки. Дальше шла запись по дням, названия пойманных бабочек и Другие заметы: "Ходил по болоту до Боровичей...", "Сегодня идет дождь, играл в шашки с папой, потом читал скучнейшую "Фрегат Палладу", "Чудный жаркий день. Вечером ездил на велосипеде. В глаз попала мошка. Проезжал, нарочно два раза, мимо ее дачи, но ее не видел..."

Слепцов поднял голову, проглотил что-то -- горячее, огромное. О ком это сын пишет?

"Ездил, как всегда, на велосипеде", стояло дальше. "Мы почти переглянулись. Моя прелесть, моя радость..."

Это немыслимо,-- прошептал Слепцов,-- я ведь никогда не узнаю...

Он опять наклонился, жадно разбирая детский почерк, поднимающийся, заворачивающий на полях.

"Сегодня-- первый экземпляр траурницы. Это значит-- осень. Вечером шел дождь. Она, вероятно, уехала, а я с нею так и не познакомился. Прощай, моя радость. Я ужасно тоскую..."

"Он ничего не говорил мне..." -- вспоминал Слепцов, потирая ладонью лоб.

А на последней странице был рисунок пером: слон -- как видишь его сзади,-- две толстые тумбы, углы ушей и хвостик,

Слепцов встал. Затряс головой, удерживая приступ страшных сухих рыданий.

Я больше не могу...-- простонал он, растягивая слова, и повторил еще протяжнее: -- не -- могу -- больше...

"Завтра Рождество,-- скороговоркой пронеслось у него в голове.-- А я умру. Конечно. Это так просто. Сегодня же..."

Он вытащил платок, вытер глаза, бороду, щеки. На платке остались темные полосы.

Смерть,-- тихо сказал Слепцов, как бы кончая длинное предложение.

Тикали часы. На синем стекле окна теснились узоры мороза. Открытая тетрадь сияла на столе, рядом сквозила светом кисея сачка, блестел жестяной угол коробки. Слепцов зажмурился, и на мгновение ему показалось, что до конца понятна, до конца обнажена земная жизнь -- горестная до ужаса, унизительно бесцельная, бесплодная, лишенная чудес...

И в то же мгновение щелкнуло что-то-- тонкий звук -- как будто лопнула натянутая резина. Слепцов открыл глаза и увидел: в бисквитной коробке торчит прорванный кокон, а по стене, над столом, быстро ползет вверх черное сморщенное существо величиной с мышь. Оно остановилось, вцепившись шестью черными мохнатыми лапками в стену, и стало странно трепетать. Оно вылупилось оттого, что изнемогающий от горя человек перенес жестяную коробку к себе, в теплую комнату, оно вырвалось оттого, что сквозь тугой шелк кокона проникло тепло, оно так долго ожидало этого, так напряженно набиралось сил и вот теперь, вырвавшись, медленно и чудесно росло. Медленно разворачивались смятые лоскутки, бархатные бахромки, крепли, наливаясь воздухом, веерные жилы. Оно стало крылатым незаметно, как незаметно становится прекрасным мужающее лицо. И крылья -еще слабые, еще влажные -- все продолжали расти, расправляться, вот развернулись до предела, положенного им Богом,-- и на стене уже была -- вместо комочка, вместо черной мыши,-- громадная ночная бабочка, индийский шелкопряд, что летает, как птица, в сумраке, вокруг фонарей Бомбея.

И тогда простертые крылья, загнутые на концах, темно-бархатные, с четырьмя слюдяными оконцами, вздохнули в порыве нежного, восхитительного, почти человеческого счастья.