Господа головлевы 4 глава краткое содержание. Произведение "господа головлевы" в кратком пересказе

« Семейный суд »

Богатая барыня Арина Петровна Головлева получает известие, что ее сын Степан, прозванный в семье Степкой-балбесом, продал дом в Москве за 8 тысяч рублей. Этот дом, «родительское благословение», Арина Петровна в свое время приобрела за 12 тысяч и «выкинула сыну кусок», надеясь избавиться от его дальнейших притязаний на наследство и обеспечение.

«Арина Петровна - женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтобы они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет?..

Муж у нее - человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит о себе, что она - ни вдова, ни мужняя жена); лети частью служат в Петербурге, частью - пошли в отца и в качестве «постылых» не допускаются ни до каких семейных дел».

Степка-балбес учился в университете, пытался устроиться на службу, по настоянию матери определился в надворный суд, но через три года уже там не работал. Получает от матери «кусок», прогорает, дом продают, Степан поступает в ополчение, проигрывает последние сто рублей, пробавляется тем, что одалживает деньги и подкармливается у зажиточных крестьян Арины Петровны.

Дочь Арины Петровны и Владимира Михайловича Голов левых, Анна, убежала из дома и обвенчалась с офицером. Не оправдавшей надежды дочери Арина Петровна также «выбрасывает кусок» - маленькую деревушку Погорелку. Вскоре муж Анны «исчезает», сама Анна умирает, оставив дочерей-близнецов (Анниньку и Любиньку), которых Арина Петровна поневоле вынуждена приютить у себя.

Средний сын Порфирий, служивший в Петербурге, был женат, овдовел, известен в семействе под тремя именами: Иудушка, «кровопивец», «откровенный мальчик», зарекомендовал себя как подхалим, подлый и лицемерный человек. Он любил еще с детства доносить на домочадцев, заискивал перед матерью в расчете на личную выгоду, причем в своем безусловном послушании был настолько неискренен, что это настораживало даже Арину Петровну.

Младший сын Головлевых Павел - «полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков», апатичный, угрюмый человек.

Арина Петровна узнает, что прогоревший Степка-балбес приедет жить к ней. Не желая ничего ему давать, но в то же время опасаясь осуждения соседей, Арина Петровна вызывает двух младших сыновей из Петербурга, чтобы решить, как поступить со старшим (переложить всю ответственность за «осуждение» Степана на Иудушку и Павла). Арина Петровна в который раз рассказывает сыновьям, как она собирала и копила головлевские богатства, сколько «натерпелась», выгадывая в мелочах, во всем себе отказывая: «даром и прыщ на носу не вскочит». Павел отказывается судить брата, а Иудушка в присущей ему подхалимской манере отговаривает мать отдавать Степану небольшую деревушку и убеждает ее оставить Степана жить в Головлеве. «Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него (Иудушку) и думала: неужто он в самом Деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?»

После «семейного совета» Иудушка и Павел возвращаются в Петербург.

В Головлеве Степана держат в черном теле, он живет не в доме, а в конторе, питается объедками со стола Арины Петровны, постепенно спивается, заболевает, однажды исчезает из Головлева. Арина Петровна шлет вслед сыну погоню, Степана возвращают. С этого дня он перестает разговаривать: «Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему». Через несколько дней Степан умирает. Арина Петровна пишет Иудушке лицемерное письмо о своей скорби и отслуженных дорогих молебнах.

«По-родственному»

После смерти Владимира Михайловича Головлева Арина Петровна делит имущество между Иудушкой и Павлом, причем первому достается лучшая часть - имение Головлево. По просьбе Иудушки она еще какое-то время ведет все дела в Головлеве, прикупая на свои деньги земли к имению. Своих средств у нее остается совсем мало, и в этот момент Иудушка присылает ей «целый тюк форм счетоводства», где учитывается каждая копейка, каждая ягодка с куста крыжовника. Даже Арину Петровну поражает скупость Иудушки, и она понимает, что ее дальнейшая жизнь в доме сына становится невозможной. Арина Петровна переезжает жить к Павлу в имение Дубровино. У него в доме распоряжается ключница Улита, все разворовывается, а Улита доносит на Павла Иудушке. Павел живет изолированно, «на антресолях», с матерью почти не общается, начинает много пить, заболевает. Арина Петровна заводит речь о наследстве. Павел отвечает: «Только не кровопивцу. Собакам выброшу, а не ему!» В присутствии Арины Петровны Павел не составляет завещания. Мать в отчаянии, потому что знает, что после смерти Павла все его имущество перейдет к Иудушке. Когда Иудушка приезжает «повидать брата» перед кончиной, внуки Арины Петровны Петя и Володя (сыновья Иудушки) рассказывают бабушке об отце, его скупости, выматывающих душу поучениях, фарисействе, склонности подслушивать. От внуков Арина Петровна узнает, что Иудушка сильно боится ее материнского проклятия. Павел умирает, все имущество переходит к Иудушке. После поминок Арина Петровна вместе с Аннинькой и Любинькой уезжает жить в Погорелку, деревню «сироток». Иудушка отмечает, что мать и племянницы уезжают в тарантасе, принадлежавшем Павлу, а теперь - ему, и просит при случае его вернуть.

«Семейные итоги»

Через несколько лет состарившаяся Арина Петровна впервые в жизни чувствует себя всем опостылевшим «лишним ртом». Анцинька и Любинька уезжают из Погорелки, измученные смертельной скукой. Дом окунается в «безнадежную тишину». Арина Петровна сильно экономит, распускает почти всю прислугу (после отмены крепостного права), мысли ее все чаще обращаются к Головлеву, и, уже готовая к участи приживалки, она все чаще начинает ездить в гости к Иудушке. «Наскучив продолжительным вдовством», Иудушка берет в экономки девку Евпраксеюшку. Характер Иудушки со временем становится еще невыносимее: «он значительно постарел, вылинял и потускнел, но шильничает, лжет и пустословит еще пуще прежнего, потому что теперь у него почти постоянно под руками добрый друг маменька, которая ради сладкого старушечьего куска сделалась обязательной слушательницей его пустословия... Ежели он и был лицемер, то лицемер чисто русского пошиба, то есть просто человек, лишенный всякого нравственного мерила и не знающий иной истины, кроме той, которая значится в азбучных прописях. Он был невежествен без границ, сутяга, лгун, пустослов и в довершение всего боялся черта».

Свои дни Иудушка проводит в проверках сложной отчетности (каждая ягода на счету), пишет жалобы, прерывает всякую связь с внешним миром. Иудушка «имел все качества закоренелого департаментского чиновника».

Арина Петровна получает письмо, из которого узнает, что Аннинька и Любинька поступили в актрисы. Иудушка осуждает их (не берегут девичью честь - свое единственное сокровище). Из полка приезжает Петр, сын Иудушки, проигравший 3 тысячи казенных рублей, просит отца заплатить, так как ему грозит Сибирь. Иудушка отказывает, при этом ханжески поучает сына во всем положиться на бога и стоически принять наказание. Петр напоминает, что некоторое время назад Иудушка так же отказал в поддержке женившемуся без отцовского согласия старшему сыну Володе и тот покончил с собой. Иудушка не признает за собой вины, празднословит, фарисействует. Петр называет его Убийцей, предлагает отслужить молебен «по убиенному Владимиру». Присутствующая при последней сцене Арина Петровна проклинает Иудушку.

« Племяннушка »

«Выходка» Арины Петровны не производит на Иудушку ожидаемого впечатления.

На другой день после отъезда Петра Арина Петровна уезжает в Погорелку и уже не возвращается в Головлево, заболевает. Иудушка приезжает «повидать мать», та не разговаривает с ним, не благословляет, чем даже немного озадачивает и пугает Иудушку. Он еще не готов к кончине матери, так как не успел обсчитать, сколько он получит дохода от ее капитала. После смерти Арины Петровны Иудушка объявляет себя единственным наследником, раздает прислуге гардероб матери, себе забирает все, что может забрать, и оставляет крестьян ждать приезда владелиц Погорелки - Анниньки и Любиньки. Петр присылает письмо, в котором спрашивает, будет ли отец высылать ему содержание в ссылку. Иудушка отвечает лицемерно гневным письмом о справедливости возмездия и пользе смирения. Через месяц Иудушка получает уведомление о смерти сына.

В Головлево приезжает Аннинька, похорошевшая молодая женщина, на которую и Иудушка смотрит с вожделением. Аннинька посещает Погорелку, могилу Арины Петровны, пеняет Иудушке на то, что он взял себе даже бабушкины образа. Иудушка всячески противится ее возвращению на сцену (из-за недостойного звания).

Оглядываясь на свою сценическую жизнь, Аннинька про себя признает, что «вместо тихой жизни труда она нашла бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретили относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла теперь вспоминать без краски на лице». Не удовлетворенная положением провинциальной актрисы, по приезде в Головлево «она вдруг почувствовала себя «барышней». Припомнила, что у нее есть что-то свое: свой дом, свои могилы, и захотелось ей опять увидеть прежнюю обстановку... Но впечатление это немедленно же должно было разбиться при столкновении с действительностью, встретившеюся в Головлеве». Аннинька торопится уехать из Головлева в Москву - вести переговоры о поступлении на казенную сцену. Иудушка предлагает ей остаться у него. Боясь умереть со скуки, живя вместе с фарисействующим дядей, девушка отказывается. Все жители Головлева от священника до служанки так или иначе представляют себе жизнь актрис «непристойностью», о чем постоянно спрашивают Анниньку. Оформив владение Погорелкой, Аннинька буквально бежит от Лудушки в Москву; садясь в повозку, кричит, что не вернется.

«Недозволенные семейные радости»

История сожительницы Иудушки Евпраксеюшки. Экскурс в прошлое.

Незадолго до приезда Петра Арина Петровна обнаружила, что Евпраксеюшка беременна. На вопросы матери Иудушка отвечает уклончиво. Вопреки ожиданиям Арина Петровна с воодушевлением готовится к предстоящему появлению ребенка, зачатого «под постный день», зовет повитухой Улиту. Но Арина Петровна умирает, и боящийся обвинения в прелюбодеянии Иудушка отстраняет Евпраксеюшку от себя, общается с ней через Улиту, называет Евпраксеюшку «больная», отрицает свою причастность к ребенку, а после рождения и крещения мальчика тайком отправляет Улиту с новорожденным в Москву отдать ребенка в воспитательный дом.

« Выморочный »

«Агония Иудушки началась с того, что ресурс празднословия, которым он до сих пор так охотно злоупотреблял, стал видимо сокращаться. Все вокруг него опустело. Одни перемерли, другие - ушли». В довершение всех его «неприятностей», лишенная полноценного материнства и утех молодости, Евпраксеюшка начинает «бунтовать»: гулять с молодыми парнями, игнорировать Иудушку, забрасывает хозяйство, изводит барина мелкими придирками, хочет уехать из Головлева к сыну или к своим родителям. Иудушка дичает: «В кабинете один на один с самим собою он чувствовал себя полным хозяином, имеющим возможность праздно мыслить сколько душе угодно. Подобно тому, как оба брата его умерли, одержимые запоем, так точно и он страдал тою же болезнью. Только это был запой иного рода - запой праздномыслия... Он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками... мог свободно опутывать Целый мир сетью кляуз, притеснений и обид. Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь». Полусумасшедшему Иудушке грезятся давно умершие люди, которые появляются, чтобы похвалить его или поспособствовать преумножению его богатства. Иудушка дает крестьянам в долг под огромные проценты, при этом крестясь и жалуясь на неблагодарность.

«Расчет»

К Иудушке приезжает разоренная, опасно больная Аннинька. От нее Иудушка узнает, что Любинька отравилась, не выдержав позора и понимая бесперспективность и бессмысленность своей жизни. Из хлопот Анниньки о поступлении на казенную сцену ничего не выходит (нет данных и сильной протекции). Они с сестрой вынуждены жить «в кралях» у богатых купцов, которые затем попадают под суд за растрату. Все имущество и подарки у сестер отбирают. Их все чаще «разбирают по рукам», за умеренную плату возят по гостиницам к проезжающим господам. Успеха на сцене они не имеют. Любинька предлагает сестре покончить с собой, приготовляет яд и выпивает его. Смертельно перепуганная Аннинька не пьет и остается жива. В Головлеве Анниньку преследуют воспоминания из ее прошлой жизни актрисы, куда она бежала от головлевской безысходности. Приученная своими «покровителями» к водке, Аннинька начинает выпивать с Иудушкой.

Следует авторское отступление о фатуме, тяготеющем над семьей Головлевых: «В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний - являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы... так что головлевская семья, наверное, захудала бы окончательно, если бы посреди этой пьяной неурядицы случайным метеором не блеснула Арина Петровна. Эта женщина, благодаря своей личной энергии довела уровень благосостояния семьи до высшей точки, но и за всем тем ее труд пропал даром, потому что она не только не передала своих качеств никому из детей, а, напротив, сама умерла, опутанная со всех сторон праздностью, пустословием и пустоутробием».

За выпивкой Аннинька постоянно напоминает Иудушке, скольких своих родных он свел в могилу (брат Степан, брат Павел, мать, сыновья Володя и Петя). Иудушка наконец понимает, что «он состарился, одичал, одной ногой в могиле стоит, а нет на свете существа, которое приблизилось бы к нему, «пожалело» бы его. Зачем он один? зачем он видит кругом не только равнодушие, но и ненависть? отчего все, что ни прикасалось к нему, - все погибло?» Его «совесть проснулась, но бесплодно». Иудушка злится и еще больше пьет. Однажды он неожиданно обращается к племяннице со словами участия, та бросается к нему, искренне обнимает его. Иудушка просит его простить - «и за себя... и за тех, которых уж нет...» Ночью Иудушка идет на могилу матери «проститься», так как чувствует, что и его дни сочтены. На другой день у дороги найден его закоченевший труп.

Из своего имения в Голов лево собирается «сестрица» (родственница)» Надежда Ивановна Галкина, «которая уже с прошлой осени зорко следила за всем происходившем в Головлеве» (как в свое время сам Иудушка поджидал кончины Павла).

Ни в настоящем, ни в будущем иных воспоминаний и перспектив, кроме мучительного бесправия, бесконечных терзаний поруганного и ниоткуда не защищенного существования?" Воспитанный на статьях В.Г. Белинского, Салтыков выступил в литературе с повестями "Противоречие" (1847), "Запутанное дело" (1848), излагая в них мысли о необходимости преобразовать общественный строй России. За эти повести царское...

Равно не послушаются, а так вперед известно, что виноватого Степку «на куски рвать…». При таковом отсутствии сопротивления Порфирий Владимирович убедил маменьку оставить Степку-балбеса под присмотром в Головлеве, заранее вытребовав от него бумагу с отказом от наследственных претензий. Так балбес и остался в родительском доме, в грязной темной комнатке, на скудном (только-только не помереть) корме, ...

Писал в 1875-1880 годах. Первоначально роман публиковался отдельными рассказами в сатирической хронике «Благонамеренные речи». Но впоследствии автор решил, что эти рассказы нужно объединить в одно большое произведение. К имеющимся уже пяти главам он добавил еще две, доработал ранее опубликованные главы, и в 1880 г. появился роман «Господа Головлевы».

Итак, кто же они такие, господа Головлевы?

Процветающее семейство Головлевых обладает обширнейшими владениями и постоянно увеличивает их. Все это - благодаря властной, упрямой, не привыкшей к возражениям хозяйке поместья Арине Петровне Головлевой. Муж ее, Владимир Михайлович, был в молодости никчемой и бездельником, таким и остался. Потому все бразды правления и забрала себе Арина Петровна. Дети Головлевых - трое сыновей и дочь.

Старшего сына Степана в семье называли Степка-балбес или Степка-озорник. От родителей он получил отцовскую бесшабашность и материнскую способность угадывать слабые места у людей. В университете даже не пытался учиться, прослыл шутом, получая подачки от богатеньких студентов. Получив диплом, не сумел найти ему применения. Маменька отдала Степке-балбесу московский дом, но толку от этого не прибавилось. Степка продал дом, остался без денег, попробовал было поживиться у людей зажиточных, что в Москве осели, да не получилось. И отправился Степка в Головлево, на семейный суд.

Дочь Аннушку Арина Петровна думала пристроить, чтобы вела задаром все дела домашние и бухгалтерию. И отправила посему ее учиться. Но Анушка обвенчалась и сбежала с молодым корнетом. От матери она получила чахлую деревнюшку и немного денег, но, когда эти деньги кончились, корнет исчез. Аннушка осталась одна с дочками-двойняшками Аннинькой и Любинькой. Вскорости Аннушка умерла, а сироток приютила бабушка.

Среднего сына - Порфирия за его ласковость, наушничанье, угодливость Степка-балбес прозвал Иудушкой и Кровопивушкой. Хоть и опасалась Порфишу Арина Петровна, да все равно лучший кусок - завсегда был ему. Павел - самый младший брат - тот, вообще, как вещь в себе. Никому не было ведомо, о чем думает, что скрывается за угрюмой и апатичной внешностью.

На семейном суде бразды правления взял на себя Порфирий. Он убедил всех, что Степку надобно оставить в Головлеве, но лишить его прав на наследство. Получив от Степки бумагу с отказом от наследства, Порфирий обрек его на медленное тоскливое умирание в темной грязной комнатенке. Все, что давали Степке, так это скудной еды, дешевого табака, да водки. И однажды хмурым декабрьским утром нашли Степана мертвым.

Минуло 10 лет. За это время отменили крепостное право, что повергла в ужас Арину Петровну. Она не понимала, как вести себя с бывшими холопами, как их кормить, кто будет ей прислуживать. Как-то тихо и незаметно умер муж ее. Растерянная помещица не знала, что ей нынче делать. Этим ловко воспользовался Иудушка, уговорив мать поделить поместье. Себе она оставила только деньги, лучшую часть отдала Порфирию, худшей наделила Павла. Но неблагодарный Порфишка оскорбил мать и та, в конце концов, ушла жить к Павлу.

А Павел пьянствовал беспробудно в одиночестве, погруженный в свои фантазии и ненависти к Иудушке. Так и помер он, не удосужившись даже завещать хоть что-то матери и сироткам. После смерти Павла имение его досталось Порфирию, а Арина Петровна с девочками вынуждена была уехать в деревушку, которую когда-то подарила Аннушке. Девочкам быстро наскучила унылая жизнь нищего подворья и они уехали. Не выдержав одиночества тоскливой беспомощности, вернулась Арина Петровна в Головлево. Шло время…

В благополучном некогда поместье остались лишь овдовевший Иудушка, Арина Петровна, да еще Евпраксея - дочка местного дьячка. Покончил счеты с жизнью Владимир - первый Иудушкин сын, Петр - второй сын - служил в офицерах. Сам Порфирий и думать забыл о них... И ничто не может изменить его праздного и бессмысленного образа жизни. Ни смерть матери, ни приезд вдрызг проигравшегося Петра, его смерть - ничто не смогло ни на йоту изменить существовании Порфирия. Приехала и уехала вскорости Аннинька, боясь оставаться с дядей.

И снова захлестнуло Иудушку одиночество и нечастые минуты просветления с Евпраксеюшкой. Когда Евпраксея родила, Порфирий отправил младенца в приютский дом. Мать и сын были навеки разлучены. Ненависть к нему овладела Евпраксеюшкой. И между нею и Иудушкой началась настоящая война. Война оскорблений, гадостей всевозможных, дурацких придирок… И в мечтах обозленного на весь мир Иудушки было только одно - отомстить мертвым и живым. И он высасывал кровь у всех и везде, кого и где мог достать.

Вернулась в Головлево умирать племянница Аннинька. Выпив по вечерам, она истово и с ненавистью обвиняла Иудушку во всех грехах смертных. И, о чудо, в состарившемся уже Иудушке вдруг начала просыпаться совесть. Он вдруг увидел всю бессмысленность и никчемность своего бытия, своей лжи, жадности, ненависти…

Вместо послесловия

Перед Пасхой, в конце Великой Седьмицы в ночную метель решил Порфирий пойти на могилу матери попросить прощенья… Лишь через день стало известно, что нашли его, закоченевшего. Помер последний головлевский барин. Аннинька уже лежала без сознания и известие сие отнес посыльный троюродной сестре …

События происходят в России 19 века, когда крепостное право почти отменили. Однако семья Головлёвых, продолжает расширять свои владения и процветать, благодаря усердной деятельности хозяйки, Арине Петровне Головлёвой. У неё очень неординарный характер, который выражен писателем, как строптивый и властный. Её муж, Владимир, с самой молодости прослыл бездельником. Он увлекается написанием стихотворений, которые никому не нужны. Кроме него, есть ещё четверо детей: трое сыновей и одна дочка.

Старший сын, после окончания университета, долго слонялся в поисках работы, но быстро разочаровался. Мать купила ему дом в Москве, а он продал его. После этого, Степан ходил с просьбами к зажиточным крестьянам матери, чтобы те дали ему немного денег и табаку. Но ему и это надоело, и Степан решил возвратиться домой, к матери.

Дочка, Анна, тоже не оправдала надежд матери. Вместо того, чтобы закончить университет и стать бухгалтером, она вышла замуж за корнета. После того, как у них закончились деньги, выделенные матерью, корнет убежал, и оставил Анну вместе с близняшками, Аннинькой и Любонькой. Вскоре Анна умерла, и Арине Петровне пришлось взять близняшек на воспитание.

Средний сын, Порфирий, которого с детства прозвали Иудушкой, был ласковым. Однако, мать относилась к его заискиваниям с недоверием. Она помнила, что при рождении, один старец говорил о его судьбе плохие слова. Однако Арина Петровна, больше всех его любила.

Младший сын был сам по себе. Он никогда не проявлял характер, и жил в придуманном мирке. После приезда Степана, все собрались на семейный суд. Отец почти не принимал участие, и младший сын также не высказал своего мнения. Они только говорили, что Степан не получит от матери ничего. Порфирий посоветовал Арине Петровне, оставить Степана под присмотром в том случае, если он подпишет бумагу об отказе от наследства. После этого, его поселили в жалком домишке и давали еду, чтобы не помер с голоду. От отчаяния и безысходности, Степан умер. Через десять лет, произошла отмена крепостного права. Арина Петровна не могла понять, что ей теперь делать с крестьянами. В это же время, умер её муж. Не найдя другого выхода, она воспользовалась советом Порфирия и разделила имение. Большую часть капитала, она взяла себе, Порфирию выделила хороший участок имения, а худшую часть отдала Павлуше. Однако Иудушка вскоре оскорбил мать, и она была вынуждена перебраться к Павлу. Скоро умер и Павел от алкоголя. Его часть имения перешла к Иудушке, который выпроводил мать с племянницами в глухую деревеньку. При этом приглашал их в гости.

Но, не выдержав такого существования, племянницы уехали, а мать должна была вернуться домой.

И здесь Иудушка показан автором во всей своей "красе". Его не интересует никто и ничего, кроме собственного блага. Даже когда умерла мать, он не испытывал особой жалости. После этого, его жизнь пошла всё хуже и хуже. И, в конце концов, он стал осознавать, что никто не желает ему добра, а сам он прожил свою жизнь тщётно. На это раскрыла глаза его племянница, Аннинька, которая стала пить вместе с Порфирием. Другая племянница повесилась. После этого Иудушка решил пойти на могилу матери и покаяться. Он вышел в мороз, а на следующий день, прохожие обнаружили его труп. Также умерла и Аннинька, которая не пришла в сознание, находясь в пьяном бреду.

Однажды бурмистр из дальней вотчины, Антон Васильев, окончив барыне Арине Петровне Головлевой доклад о своей поездке в Москву для сбора оброков с проживающих по паспортам крестьян и уже получив от нее разрешение идти в людскую, вдруг как-то таинственно замялся на месте, словно бы за ним было еще какое-то слово и дело, о котором он и решался и не решался доложить. Арина Петровна, которая насквозь понимала не только малейшие телодвижения, но и тайные помыслы своих приближенных людей, немедленно обеспокоилась. — Что еще? — спросила она, смотря на бурмистра в упор. — Все-с, — попробовал было отвильнуть Антон Васильев. — Не ври! еще есть! по глазам вижу! Антон Васильев, однако ж, не решался ответить и продолжал переступать с ноги на ногу. — Сказывай, какое еще дело за тобой есть? — решительным голосом прикрикнула на него Арина Петровна, — говори! не виляй хвостом... сума̀ переметная! Арина Петровна любила давать прозвища людям, составлявшим ее административный и домашний персонал. Антона Васильева она прозвала «переметной сумо̀й» не за то, чтоб он в самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за то, что был слаб на язык. Имение, которым он управлял, имело своим центром значительное торговое село, в котором было большое число трактиров. Антон Васильев любил попить чайку в трактире, похвастаться всемогуществом своей барыни и во время этого хвастовства незаметным образом провирался. А так как у Арины Петровны постоянно были в ходу различные тяжбы, то частенько случалось, что болтливость доверенного человека выводила наружу барынины военные хитрости прежде, нежели они могли быть приведены в исполнение. — Есть, действительно... — пробормотал наконец Антон Васильев. — Что? что такое? — взволновалась Арина Петровна. Как женщина властная и притом в сильной степени одаренная творчеством, она в одну минуту нарисовала себе картину всевозможных противоречий и противодействий и сразу так усвоила себе эту мысль, что даже побледнела и вскочила с кресла. — Степан Владимирыч дом-то в Москве продали... — доложил бурмистр с расстановкой. — Ну? — Продали-с. — Почему? как? не мни! сказывай! — За долги... так нужно полагать! Известно, за хорошие дела продавать не станут. — Стало быть, полиция продала? суд? — Стало быть, что так. Сказывают, в восьми тысячах с аукциона дом-то пошел. Арина Петровна грузно опустилась в кресло и уставилась глазами в окно. В первые минуты известие это, по-видимому, отняло у нее сознание. Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались и отказываются идти на барщину или что крепостное право рушилось, — и тут она не была бы до такой степени поражена. Губы ее шевелились, глаза смотрели куда-то вдаль, но ничего не видели. Она не приметила даже, что в это самое время девчонка Дуняшка ринулась было с разбега мимо окна, закрывая что-то передником, и вдруг, завидев барыню, на мгновение закружилась на одном месте и тихим шагом поворотила назад (в другое время этот поступок вызвал бы целое следствие). Наконец она, однако, опамятовалась и произнесла: — Какова потеха! После чего опять последовало несколько минут грозового молчания. — Так ты говоришь, полиция за восемь тысяч дом-то продала? — переспросила она. — Так точно. — Это — родительское-то благословение! Хорош... мерзавец! Арина Петровна чувствовала, что, ввиду полученного известия, ей необходимо принять немедленное решение, но ничего придумать не могла, потому что мысли ее путались в совершенно противоположных направлениях. С одной стороны, думалось: «Полиция продала! ведь не в одну же минуту она продала! чай, опись была, оценка, вызовы к торгам? Продала за восемь тысяч, тогда как она за этот самый дом, два года тому назад, собственными руками двенадцать тысяч, как одну копейку, выложила! Кабы знать да ведать, можно бы и самой за восемь-то тысяч с аукциона приобрести!» С другой стороны, приходило на мысль и то: «Полиция за восемь тысяч продала! Это — родительское-то благословение! Мерзавец! за восемь тысяч родительское благословение спустил!» — От кого слышал? — спросила наконец она, окончательно остановившись на мысли, что дом уже продан и что, следовательно, надежда приобрести его за дешевую цену утрачена для нее навсегда. — Иван Михайлов, трактирщик, сказывал. — А почему он вовремя меня не предупредил? — Поопасился, стало быть. — Поопасился! вот я ему покажу: «поопасился»! Вызвать его из Москвы, и как явится — сейчас же в рекрутское присутствие и лоб забрить! «Поопасился»! Хотя крепостное право было уже на исходе, но еще существовало. Не раз случалось Антону Васильеву выслушивать от барыни самые своеобразные приказания, но настоящее ее решение было до того неожиданно, что даже и ему сделалось не совсем ловко. Прозвище «сума̀ перемётная» невольно ему при этом вспомнилось. Иван Михайлов был мужик обстоятельный, об котором и в голову не могло прийти, чтобы над ним могла стрястись какая-нибудь беда. Сверх того, это был его приятель душевный и кум — и вдруг его в солдаты, ради того только, что он, Антон Васильев, как сума̀ переметная, не сумел язык за зубами попридержать! — Простите... Ивана-то Михайлыча! — заступился было он. — Ступай... потатчик! — прикрикнула на него Арина Петровна, но таким голосом, что он и не подумал упорствовать в дальнейшей защите Ивана Михайлова. Но прежде, нежели продолжать мой рассказ, я попрошу читателя поближе познакомиться с Ариной Петровной Головлевой и семейным ее положением. Арина Петровна — женщина лет шестидесяти, но еще бодрая и привыкшая жить на всей своей воле. Держит она себя грозно; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует, а от детей требует, чтоб они были в таком у нее послушании, чтобы при каждом поступке спрашивали себя: что-то об этом маменька скажет? Вообще имеет характер самостоятельный, непреклонный и отчасти строптивый, чему, впрочем, немало способствует и то, что во всем головлевском семействе нет ни одного человека, со стороны которого она могла бы встретить себе противодействие. Муж у нее — человек легкомысленный и пьяненький (Арина Петровна охотно говорит об себе, что она — ни вдова, ни мужняя жена) ; дети частью служат в Петербурге, частью — пошли в отца и, в качестве «постылых», не допускаются ни до каких семейных дел. При этих условиях Арина Петровна рано почувствовала себя одинокою, так что, говоря по правде, даже от семейной жизни совсем отвыкла, хотя слово «семья» не сходит с ее языка и, по наружности, всеми ее действиями исключительно руководят непрестанные заботы об устройстве семейных дел. Глава семейства, Владимир Михайлыч Головлев, еще смолоду был известен своим безалаберным и озорным характером, и для Арины Петровны, всегда отличавшейся серьезностью и деловитостью, никогда ничего симпатичного не представлял. Он вел жизнь праздную и бездельную, чаще всего запирался у себя в кабинете, подражал пению скворцов, петухов и т. д. и занимался сочинением так называемых «вольных стихов». В минуты откровенных излияний он хвастался тем, что был другом Баркова и что последний будто бы даже благословил его на одре смерти. Арина Петровна сразу не залюбила стихов своего мужа, называла их паскудством и паясничаньем, а так как Владимир Михайлыч собственно для того и женился, чтобы иметь всегда под рукой слушателя для своих стихов, то понятно, что размолвки не заставили долго ждать себя. Постепенно разрастаясь и ожесточаясь, размолвки эти кончились, со стороны жены, полным и презрительным равнодушием к мужу-шуту, со стороны мужа — искреннею ненавистью к жене, ненавистью, в которую, однако ж, входила значительная доля трусости. Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». Находясь в таких отношениях, они пользовались совместною жизнью в продолжение с лишком сорока лет, и никогда ни тому, ни другой не приходило в голову, чтобы подобная жизнь заключала в себе что-либо противоестественное. С течением времени озорливость Владимира Михайлыча не только не уменьшилась, но даже приобрела еще более злостный характер. Независимо от стихотворных упражнений в барковском духе, он начал попивать и охотно подкарауливал в коридоре горничных девок. Сначала Арина Петровна отнеслась к этому новому занятию своего мужа брезгливо и даже с волнением (в котором, однако ж, больше играла роль привычка властности, нежели прямая ревность), но потом махнула рукой и наблюдала только за тем, чтоб девки-поганки не носили барину ерофеича. С тех пор, сказавши себе раз навсегда, что муж ей не товарищ, она все внимание свое устремила исключительно на один предмет: на округление головлевского имения, и действительно, в течение сорокалетней супружеской жизни, успела удесятерить свое состояние. С изумительным терпением и зоркостью подкарауливала она дальние и ближние деревни, разузнавала по секрету об отношениях их владельцев к опекунскому совету и всегда, как снег на голову, являлась на аукционах. В круговороте этой фанатической погони за благоприобретением Владимир Михайлыч все дальше и дальше уходил на задний план, а наконец и совсем одичал. В минуту, когда начинается этот рассказ, это был уже дряхлый старик, который почти не оставлял постели, а ежели изредка и выходил из спальной, то единственно для того, чтоб просунуть голову в полурастворенную дверь жениной комнаты, крикнуть: «Черт!» — и опять скрыться. Немного более счастлива была Арина Петровна и в детях. У нее была слишком независимая, так сказать, холостая натура, чтобы она могла видеть в детях что-нибудь, кроме лишней обузы. Она только тогда дышала свободно, когда была одна со своими счетами и хозяйственными предприятиями, когда никто не мешал ее деловым разговорам с бурмистрами, старостами, ключницами и т. д. В ее глазах дети были одною из тех фаталистических жизненных обстановок, против совокупности которых она не считала себя вправе протестовать, но которые тем не менее не затрогивали ни одной струны ее внутреннего существа, всецело отдавшегося бесчисленным подробностям жизнестроительства. Детей было четверо: три сына и дочь. О старшем сыне и об дочери она даже говорить не любила; к младшему сыну была более или менее равнодушна и только среднего, Порфишу, не то чтоб любила, а словно побаивалась. Степан Владимирыч, старший сын, об котором преимущественно идет речь в настоящем рассказе, слыл в семействе под именем Степки-балбеса и Степки-озорника. Он очень рано попал в число «постылых» и с детских лет играл в доме роль не то парии, не то шута. К несчастию, это был даровитый малый, слишком охотно и быстро воспринимавший впечатления, которые вырабатывала окружающая среда. От отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей. Благодаря первому качеству, он скоро сделался любимцем отца, что еще больше усилило нелюбовь к нему матери. Часто, во время отлучек Арины Петровны по хозяйству, отец и подросток-сын удалялись в кабинет, украшенный портретом Баркова, читали стихи вольного содержания и судачили, причем в особенности доставалось «ведьме», то есть Арине Петровне. Но «ведьма» словно чутьем угадывала их занятия; неслышно подъезжала она к крыльцу, подходила на цыпочках к кабинетной двери и подслушивала веселые речи. Затем следовало немедленное и жестокое избиение Степки-балбеса. Но Степка не унимался; он был нечувствителен ни к побоям, ни к увещаниям и через полчаса опять принимался куролесить. То косынку у девки Анютки изрежет в куски, то сонной Васютке мух в рот напустит, то заберется на кухню и стянет там пирог (Арина Петровна, из экономии, держала детей впроголодь), который, впрочем, тут же разделит с братьями. — Убить тебя надо! — постоянно твердила ему Арина Петровна, — убью — и не отвечу! И царь меня не накажет за это! Такое постоянное принижение, встречая почву мягкую, легко забывающую, не прошло даром. Оно имело в результате не озлобление, не протест, а образовало характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности. Такие личности охотно поддаются всякому влиянию и могут сделаться чем угодно: пропойцами, попрошайками, шутами и даже преступниками. Двадцати лет, Степан Головлев кончил курс в одной из московских гимназий и поступил в университет. Но студенчество его было горькое. Во-первых, мать давала ему денег ровно столько, сколько требовалось, чтоб не пропасть с голода; во-вторых, в нем не оказывалось ни малейшего позыва к труду, а взамен того гнездилась проклятая талантливость, выражавшаяся преимущественно в способности к передразниванью; в-третьих, он постоянно страдал потребностью общества и ни на минуту не мог оставаться наедине с самим собой. Поэтому он остановился на легкой роли приживальщика и pique-assiette"а и, благодаря своей податливости на всякую штуку, скоро сделался фаворитом богатеньких студентов. Но богатенькие, допуская его в свою среду, все-таки разумели, что он им не пара, что он только шут, и в этом именно смысле установилась его репутация. Ставши однажды на эту почву, он естественно тяготел все ниже и ниже, так что к концу 4-го курса вышутился окончательно. Тем не меньше, благодаря способности быстро схватывать и запоминать слышанное, он выдержал экзамен с успехом и получил степень кандидата. Когда он явился к матери с дипломом, Арина Петровна только пожала плечами и промолвила: дивлюсь! Затем, продержав с месяц в деревне, отправила его в Петербург, назначив на прожиток по сту рублей ассигнациями в месяц. Начались скитания по департаментам и канцеляриям. Протекций у него не было, охоты пробить дорогу личным трудом — никакой. Праздная мысль молодого человека до того отвыкла сосредоточиваться, что даже бюрократические испытания, вроде докладных записок и экстрактов из дел, оказывались для нее непосильными. Четыре года бился Головлев в Петербурге и наконец должен был сказать себе, что надежда устроиться когда-нибудь выше канцелярского чиновника для него не существует. В ответ на его сетования Арина Петровна написала грозное письмо, начинавшееся словами: «я зараньше в сем была уверена» и кончавшееся приказанием явиться в Москву. Там, в совете излюбленных крестьян, было решено определить Степку-балбеса в надворный суд, поручив его надзору подьячего, который исстари ходатайствовал по головлевским делам. Что делал и как вел себя Степан Владимирыч в надворном суде — неизвестно, но через три года его уж там не было. Тогда Арина Петровна решилась на крайнюю меру: она «выбросила сыну кусок», который, впрочем, в то же время должен был изображать собою и «родительское благословение». Кусок этот состоял из дома в Москве, за который Арина Петровна заплатила двенадцать тысяч рублей. В первый раз в жизни Степан Головлев вздохнул свободно. Дом обещал давать тысячу рублей серебром дохода, и сравнительно с прежним эта сумма представлялась ему чем-то вроде заправского благосостояния. Он с увлечением поцеловал у маменьки ручку («то-то же, смотри у меня, балбес! не жди больше ничего!» — молвила при этом Арина Петровна) и обещал оправдать оказанную ему милость. Но, увы! он так мало привык обращаться с деньгами, так нелепо понимал размеры действительной жизни, что сказочной годовой тысячи рублей достало очень ненадолго. В какие-нибудь четыре-пять лет он прогорел окончательно и был рад-радехонек поступить, в качестве заместителя, в ополчение, которое в это время формировалось. Ополчение, впрочем, дошло только до Харькова, как был заключен мир, и Головлев опять вернулся в Москву. Его дом был уже в это время продан. На нем был ополченский мундир, довольно, однако ж, потертый, на ногах — сапоги навыпуск и в кармане — сто рублей денег. С этим капиталом он поднялся было на спекуляцию, то есть стал играть в карты, и невдолге проиграл всё. Тогда он принялся ходить по зажиточным крестьянам матери, жившим в Москве своим хозяйством; у кого обедал, у кого выпрашивал четвертку табаку, у кого по мелочи занимал. Но, наконец, наступила минута, когда он, так сказать, очутился лицом к лицу с глухой стеной. Ему было уже под сорок, и он вынужден был сознаться, что дальнейшее бродячее существование для него не по силам. Оставался один путь — в Головлево. После Степана Владимирыча, старшим членом головлевского семейства была дочь, Анна Владимировна, о которой Арина Петровна тоже не любила говорить. Дело в том, что на Аннушку Арина Петровна имела виды, а Аннушка не только не оправдала ее надежд, но вместо того на весь уезд учинила скандал. Когда дочь вышла из института, Арина Петровна поселила ее в деревне, в чаянье сделать из нее дарового домашнего секретаря и бухгалтера, а вместо того Аннушка, в одну прекрасную ночь, бежала из Головлева с корнетом Улановым и повенчалась с ним. — Так, без родительского благословения, как собаки, и повенчались! — сетовала по этому случаю Арина Петровна. — Да хорошо еще, что кругом налоя-то муженек обвел! Другой бы попользовался — да и был таков! Ищи его потом да свищи! И с дочерью Арина Петровна поступила столь же решительно, как и с постылым сыном: взяла и «выбросила ей кусок». Она отделила ей капитал в пять тысяч и деревнюшку в тридцать душ с упало̀ю усадьбой, в которой изо всех окон дуло и не было ни одной живой половицы. Года через два молодые капитал прожили, и корнет неизвестно куда бежал, оставив Анну Владимировну с двумя дочерьми-близнецами: Аннинькой и Любинькой. Затем и сама Анна Владимировна через три месяца скончалась, и Арина Петровна волей-неволей должна была приютить круглых сирот у себя. Что̀ она и исполнила, поместив малюток во флигеле и приставив к ним кривую старуху Палашку. — У бога милостей много, — говорила она при этом, — сиротки хлеба не бог знает что̀ съедят, а мне на старости лет — утешение! Одну дочку бог взял — двух дал! И в то же время писала к сыну Порфирию Владимирычу: «Как жила твоя сестрица беспутно, так и умерла, покинув мне на шею своих двух щенков...» Вообще, как ни циничным может показаться это замечание, но справедливость требует сознаться, что оба эти случая, по поводу которых произошло «выбрасывание кусков», не только не произвели ущерба в финансах Арины Петровны, но косвенным образом даже способствовали округлению головлевского имения, сокращая число пайщиков в нем. Ибо Арина Петровна была женщина строгих правил и, раз «выбросивши кусок», уже считала поконченными все свои обязанности относительно постылых детей. Даже при мысли о сиротах-внучках ей никогда не представлялось, что со временем придется что-нибудь уделить им. Она старалась только как можно больше выжать из маленького имения, отделенного покойной Анне Владимировне, и откладывать выжатое в опекунский совет. Причем говорила: — Вот и для сирот денежки прикапливаю, а что они прокормлением да уходом стоят — ничего уж с них не беру! За мою хлеб-соль, видно, бог мне заплатит! Наконец младшие дети, Порфирий и Павел Владимирычи, находились на службе в Петербурге: первый — по гражданской части, второй — по военной. Порфирий был женат, Павел — холостой. Порфирий Владимирыч известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика, каковые прозвища еще в детстве были ему даны Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность. — И сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает! И припомнились ей при этом многознаменательные подробности того времени, когда она еще была «тяжела» Порфишей. Жил у них тогда в доме некоторый благочестивый и прозорливый старик, которого называли Порфишей-блаженненьким и к которому она всегда обращалась, когда желала что-либо провидеть в будущем. И вот этот-то самый старец, когда она спросила его, скоро ли последуют роды и кого-то бог даст ей, сына или дочь — ничего прямо ей не ответил, но три раза прокричал петухом и вслед затем пробормотал: — Петушок, петушок! востер ноготок! Петух кричит, наседке грозит; наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет! И только. Но через три дня (вот оно — три раза-то прокричал!) она родила сына (вот оно — петушок-петушок!), которого и назвали Порфирием, в честь старца-провидца... Первая половина пророчества исполнилась; но что могли означать таинственные слова: «наседка — кудах-тах-тах, да поздно будет»? — вот об этом-то и задумывалась Арина Петровна, взглядывая из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом. А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно, и все смотрел на нее, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Он как бы провидел сомнения, шевелившиеся в душе матери, и вел себя с таким расчетом, что самая придирчивая подозрительность — и та должна была признать себя безоружною перед его кротостью. Даже рискуя надоесть матери, он постоянно вертелся у ней на глазах, словно говорил: «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушливость и преданность, и притом послушливость не токмо за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго. Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это было полнейшее олицетворение человека, лишенного каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или — что он не Павел-дворянский сын, а Давыдка-пастух, что на лбу у него выросла болона̀, как и у Давыдки, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце. — Ты что, как мышь на крупу, надулся! — не утерпит, прикрикнет она на него, — или уж с этих пор в тебе яд-то действует! нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька! Павлуша покидал свой угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери. — Маменька, мол, — повторял он каким-то неестественным для ребенка басом, — приласкайте меня, душенька! — Пошел с моих глаз... тихоня! ты думаешь, что забьешься в угол, так я и не понимаю? Насквозь тебя понимаю, голубчик! все твои планы-прожекты как на ладони вижу! И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол. Шли годы, и из Павла Владимирыча постепенно образовывалась та апатичная и загадочно-угрюмая личность, из которой, в конечном результате, получается человек, лишенный поступков. Может быть, он был добр, но никому добра не сделал; может быть, был и не глуп, но во всю жизнь ни одного умного поступка не совершил. Он был гостеприимен, но никто не льстился на его гостеприимство; он охотно тратил деньги, но ни полезного, ни приятного результата от этих трат ни для кого никогда не происходило; он никого никогда не обидел, но никто этого не вменял ему в достоинство; он был честен, но не слыхали, чтоб кто-нибудь сказал: ка̀к честно поступил в таком-то случае Павел Головлев! В довершение всего он нередко огрызался против матери и в то же время боялся ее, как огня. Повторяю: это был человек угрюмый, но за его угрюмостью скрывалось отсутствие поступков — и ничего больше. В зрелом возрасте, различие характеров обоих братьев всего резче высказалось в их отношениях к матери. Иудушка каждую неделю аккуратно слал к маменьке обширное послание, в котором пространно уведомлял ее о всех подробностях петербургской жизни и в самых изысканных выражениях уверял в бескорыстной сыновней преданности. Павел писал редко и кратко, а иногда даже загадочно, словно клещами вытаскивал из себя каждое слово. «Деньги столько-то и на такой-то срок, бесценный друг маменька, от доверенного вашего, крестьянина Ерофеева, получил, — уведомлял, например, Порфирий Владимирыч, — а за присылку оных, для употребления на мое содержание, согласно вашему, милая маменька, соизволению, приношу чувствительнейшую благодарность и с нелицемерною сыновнею преданностью целую ваши ручки. Об одном только грущу и сомнением мучусь: не слишком ли утруждаете вы драгоценное ваше здоровье непрерывными заботами об удовлетворении не только нужд, но и прихотей наших?! Не знаю, как брат, а я»... и т. д. А Павел, по тому же поводу, выражался: «Деньги столько-то на такой-то срок, дражайшая родительница, получил, и, по моему расчету, следует мне еще шесть с полтиной дополучить, в чем и прошу вас меня почтеннейше извинить». Когда Арина Петровна посылала детям выговоры за мотовство (это случалось нередко, хотя серьезных поводов и не было), то Порфиша всегда с смирением покорялся этим замечаниям и писал: «Знаю, милый дружок маменька, что вы несете непосильные тяготы ради нас, недостойных детей ваших; знаю, что мы очень часто своим поведением не оправдываем ваших материнских об нас попечений, и, что всего хуже, по свойственному человекам заблуждению, даже забываем о сем, в чем и приношу вам искреннее сыновнее извинение, надеясь со временем от порока сего избавиться и быть, в употреблении присылаемых вами, бесценный друг маменька, на содержание и прочие расходы денег осмотрительным». А Павел отвечал так: «Дражайшая родительница! хотя вы долгов за меня еще не платили, но выговор в названии меня мотом беспрепятственно принимаю, в чем и прошу чувствительнейше принять уверение». Даже на письмо Арины Петровны, с извещением о смерти сестрицы Анны Владимировны, оба брата отозвались различно. Порфирий Владимирыч писал: «Известие о кончине любезной сестрицы и доброй подруги детства Анны Владимировны поразило мое сердце скорбию, каковая скорбь еще более усилилась при мысли, что вам, милый друг маменька, посылается еще новый крест, в лице двух сирот-малюток. Ужели еще недостаточно, что вы, общая наша благодетельница, во всем себе отказываете и, не щадя своего здоровья, все силы к тому направляете, дабы обеспечить свое семейство не только нужным, но и излишним? Право, хоть и грешно, но иногда невольно поропщешь. И единственное, по моему мнению, для вас, родная моя, в настоящем случае, убежище — это сколь можно чаще припоминать, что вытерпел сам Христос». Павел же писал: «Известие о кончине сестры, погибшей жертвою, получил. Впрочем, надеюсь, что всевышний успокоит ее в своих сенях, хотя сие и неизвестно». Перечитывала Арина Петровна эти письма сыновей и все старалась угадать, который из них ей злодеем будет. Прочтет письмо Порфирия Владимирыча, и кажется, что вот он-то и есть самый злодей. — Ишь ведь как пишет! ишь как языком-то вертит! — восклицала она, — недаром Степка-балбес Иудушкой его прозвал! Ни одного-то ведь слова верного нет! всё-то он лжет! и «милый дружок маменька», и про тягости-то мои, и про крест-то мой... ничего он этого не чувствует! Потом примется за письмо Павла Владимирыча, и опять чудится, что вот он-то и есть ее будущий злодей. — Глуп-глуп, а смотри, как исподтишка мать козыряет! «В чем и прошу чувствительнейше принять уверение...», милости просим! Вот я тебе покажу, что значит «чувствительнейше принимать уверение»! Выброшу тебе кусок, как Степке-балбесу — вот ты и узнаешь тогда, как я понимаю твои «уверения»! И в заключение из ее материнской груди вырывался поистине трагический вопль: — И для кого я всю эту прорву коплю! для кого я припасаю! ночей недосыпаю, куска недоедаю... для кого?! Таково было семейное положение Головлевых в ту минуту, когда бурмистр Антон Васильев доложил Арине Петровне о промотании Степкой-балбесом «выброшенного куска», который, ввиду дешевой его продажи, получал уже сугубое значение «родительского благословения». Арина Петровна сидела в спальной и не могла прийти в себя. Что-то такое шевелилось у нее внутри, в чем она не могла отдать себе ясного отчета. Участвовала ли тут каким-то чудом явившаяся жалость к постылому, но все-таки сыну или говорило одно нагое чувство оскорбленного самовластия — этого не мог бы определить самый опытный психолог: до такой степени перепутывались и быстро сменялись в ней все чувства и ощущения. Наконец из общей массы накопившихся представлений яснее других выделилось опасение, что «постылый» опять сядет ей на шею. «Анютка щенков своих навязала, да вот еще балбес...» — рассчитывала она мысленно. Долго просидела она таким образом, не молвив ни слова и смотря в окно в одну точку. Принесли обед, до которого она почти не коснулась; пришли сказать: барину водки пожалуйте! — она, не глядя, швырнула ключ от кладовой. После обеда она ушла в образную, велела засветить все лампадки и затворилась, предварительно заказав истопить баню. Все это были признаки, которые несомненно доказывали, что барыня «гневается», и потому в доме все вдруг смолкло, словно умерло. Горничные ходили на цыпочках; ключница Акулина совалась, как помешанная: назначено было после обеда варенье варить, и вот пришло время, ягоды вычищены, готовы, а от барыни ни приказу, ни отказу нет; садовник Матвей пришел было с вопросом, не пора ли персики обирать, но в девичьей так на него цыкнули, что он немедленно отретировался. Помолившись богу и вымывшись в баньке, Арина Петровна почувствовала себя несколько умиротворенною и вновь потребовала Антона Васильева к ответу. — Ну, а что же балбес делает? — спросила она. — Москва велика — и в год ее всю не исходить! — Да ведь, чай, пить, есть надо? — Около своих мужичков прокармливаются. У кого пообедают, у кого на табак гривенничек выпросят. — А кто позволил давать? — Помилуйте, сударыня! Мужички разве обижаются! Чужим неимущим подают, а уж своим господам отказать! — Вот я им ужо... подавальщикам! Сошлю балбеса к тебе в вотчину, и содержите его всем обществом на свой счет! — Вся ваша власть, сударыня. — Что? что ты такое сказал? — Вся, мол, ваша власть, сударыня. Прикажете, так и прокормим! — То-то... прокормим! ты у меня говори, да не заговаривайся! Молчание. Но Антон Васильев недаром получил от барыни прозвище переметной сумы. Он не вытерпливает и вновь начинает топтаться на месте, сгорая желанием нечто доложить. — Да еще какой прокурат! — наконец произносит он, — сказывают, как из похода-то воротился, сто рублей денег с собой принес. Не велики деньги сто рублей, а и на них бы сколько-нибудь прожить можно... — Ну? — Поправиться, вишь, полагал, в аферу пустился... — Говори, не мни! — В немецкое, чу, собрание свез. Думал дурака найти в карты обыграть, ан, заместо того, сам на умного попался. Он было и наутек, да в прихожей, сказывают, задержали. Что было денег — все обрали! — Чай, и бокам досталось? — Было всего. На другой день приходит к Ивану Михайлычу, да сам же и рассказывает. И даже удивительно это: смеется... веселый! словно бы его по головке погладили! — Ништо ему! лишь бы ко мне на глаза не показывался! — А надо полагать, что так будет. — Что̀ ты! да я его на порог к себе не пущу! — Не ина̀че, что так будет! — повторяет Антон Васильев, — и Иван Михайлыч сказывал, что он проговаривался: шабаш! говорит, пойду к старухе хлеб всухомятку есть! Да ему, сударыня, коли по правде сказать, и деваться-то, окроме здешнего места, некуда. По своим мужичкам долго в Москве не находится. Одежа тоже нужна, спокой... Вот этого-то именно и боялась Арина Петровна, это-то именно и составляло суть того неясного представления, которое бессознательно тревожило ее. «Да, он явится, ему некуда больше идти — этого не миновать! Он будет здесь, вечно у нее на глазах, клятой, постылый, забытый! Для чего же она выбросила ему в то время „кусок“? Она думала, что, получивши „что следует“, он канул в вечность — ан он возрождается! Он придет, будет требовать, будет всем мозолить глаза своим нищенским видом. И надо будет удовлетворять его требованиям, потому что он человек наглый, готовый на всякое буйство. „Его“ не спрячешь под замок; „он“ способен и при чужих явиться в отребье, способен произвести дебош, бежать к соседям и рассказать им вся сокровенная головлевских дел. Сослать его разве в Суздаль-монастырь? — Но кто ж его знает, полно, есть ли еще этот Суздаль-монастырь, и в самом ли деле он для того существует, чтоб освобождать огорченных родителей от лицезрения строптивых детей? Сказывают еще, что смирительный дом есть... да ведь смирительный дом — ну, как ты его туда, экого сорокалетнего жеребца, приведешь?» Одним словом, Арина Петровна совсем растерялась при одной мысли о тех невзгодах, которые грозят взбудоражить ее мирное существование с приходом Степки-балбеса. — Я его к тебе в вотчину пришлю! корми на свой счет! — пригрозилась она бурмистру, — не на вотчинный счет, а на собственный свой! — За что так, сударыня? — А за то, что не каркай. Кра! кра! «не иначе, что так будет»... пошел с моих глаз долой... ворона! Антон Васильев повернул было налево кругом, но Арина Петровна вновь остановила его. — Стой! погоди! так это верно, что он в Головлево лыжи навострил? — спросила она. — Стану ли я, сударыня, лгать! Верно говорил: к старухе пойду хлеб всухомятку есть! — Вот я ему покажу ужо, какой для него у старухи хлеб припасен! — Да что, сударыня, недолго он у вас наживет! — А что такое? — Да, кашляет оченно сильно... за левую грудь все хватается... Не заживется! — Этакие-то, любезный, еще дольше живут! и нас всех переживет! Кашляет да кашляет — что ему, жеребцу долговязому, делается! Ну, да там посмотрим. Ступай теперь: мне нужно распоряжение сделать. Весь вечер Арина Петровна думала и наконец-таки надумала: созвать семейный совет для решения балбесовой участи. Подобные конституционные замашки не были в ее нравах, но на этот раз она решилась отступить от преданий самодержавия, дабы решением всей семьи оградить себя от нареканий добрых людей. В исходе предстоящего совещания она, впрочем, не сомневалась, и потому с легким духом села за письма, которыми предписывалось Порфирию и Павлу Владимирычам немедленно прибыть в Головлево. Покуда все это происходило, виновник кутерьмы, Степка-балбес, уж подвигался из Москвы по направлению к Головлеву. Он сел в Москве, у Рогожской, в один из так называемых «дележанов», в которых в былое время езжали, да и теперь еще кой-где ездят мелкие купцы и торгующие крестьяне, направляясь в свое место в побывку. «Дележан» ехал по направлению к Владимиру, и тот же сердобольный трактирщик Иван Михайлыч вез на свой счет Степана Владимирыча, взявши для него место и уплачивая за его харчи в продолжение всей дороги. — Так уж вы, Степан Владимирыч, так и сделайте: на повертке слезьте, да пешком, как есть в костюме — так и отъявитесь к маменьке! — условливался с ним Иван Михайлыч. — Так, так, так! — подтверждал и Степан Владимирыч, — много ли от повертки — пятнадцать верст пешком пройти! мигом отхватаю! В пыли, в навозе — так и явлюсь! — Увидит маменька в костюме-то — может, и пожалеет! — Пожалеет! как не пожалеть! Мать — ведь она старуха добрая! Степану Головлеву нет еще сорока лет, но по наружности ему никак нельзя дать меньше пятидесяти. Жизнь до такой степени истрепала его, что не оставила на нем никакого признака дворянского сына, ни малейшего следа того, что и он был когда-то в университете и что и к нему тоже было обращено воспитательное слово науки. Это — чрезмерно длинный, нечесаный, почти немытый малый, худой от недостатка питания, с впалою грудью, с длинными, загребистыми руками. Лицо у него распухшее, волосы на голове и бороде растрепанные, с сильною проседью, голос громкий, но сиплый, простуженный, глаза навыкате и воспаленные, частью от непомерного употребления водки, частью от постоянного нахождения на ветру. На нем ветхая и совершенно затасканная серая ополченка, галуны с которой содраны и проданы на выжигу; на ногах — стоптанные, порыжелые и заплатанные сапоги навыпуск; из-за распахнутой ополченки виднеется рубашка, почти черная, словно вымазанная сажей — рубашка, которую он с истинно ополченским цинизмом сам называет «блошни́цею». Смотрит он исподлобья, угрюмо, но эта угрюмость не выражает внутреннего недовольства, а есть следствие какого-то смутного беспокойства, что вот-вот еще минута, и он, как червяк, подохнет с голоду. Говорит он без умолку, без связи перескакивая с одного предмета на другой; говорит и тогда, когда Иван Михайлыч слушает его, и тогда, когда последний засыпает под музыку его говора. Ему ужасно неловко сидеть. В «дележане» поместилось четыре человека, а потому приходится сидеть, скрючивши ноги, что уже на протяжении трех-четырех верст производит невыносимую боль в коленках. Тем не менее, несмотря на боль, он постоянно говорит. Облака пыли врываются в боковые отверстия повозки; по временам заползают туда косые лучи солнца, и вдруг, словно полымем, обожгут всю внутренность «дележана», а он все говорит. — Да, брат, тяпнул-таки я на своем веку горя, — рассказывает он, — пора и на боковую! Не объем же ведь я ее, а куска-то хлеба, чай, как не найтись! Ты как, Иван Михайлыч, об этом думаешь? — У маменьки вашей много кусков! — Только не про меня — так, что ли, ты хочешь сказать? Да, дружище, деньжищ у нее — целая прорва, а для меня пятака медного жаль! И ведь всегда-то она меня, ведьма, ненавидела! За что? Ну, да теперь, брат, шалишь! с меня взятки-то гладки, я и за горло возьму! Выгнать меня вздумает — не пойду! Есть не даст — сам возьму! Я, брат, отечеству послужил — теперь мне всякий помо̀чь обязан! Одного боюсь: табаку не будет давать — скверность! — Да, уж с табачком, видно, проститься придется! — Так я бурмистра за бока! может лысый черт и подарить барину! — Подарить отчего не подарить! А ну, как она, маменька-то ваша, и бурмистру запретит? — Ну, тогда я уж совсем мат; только одна роскошь у меня и осталась от прежнего великолепия — это табак! Я, брат, как при деньгах был, в день по четвертке Жукова выкуривал! — Вот и с водочкой тоже проститься придется! — Тоже скверность. А мне водка даже для здоровья полезна — мокро̀ту разбивает. Мы, брат, как походом под Севастополь шли — еще до Серпухова не дошли, а уж по ведру на брата вышло! — Чай, очунели? — Не помню. Кажется, что-то было. Я, брат, вплоть до Харькова дошел, а хоть убей — ничего не помню. Помню только, что и деревнями шли, и городами шли, да еще, что в Туле откупщик нам речь говорил. Прослезился, подлец! Да, тяпнула-таки в ту пору горя наша матушка-Русь православная! Откупщики, подрядчики, приемщики — как только бог спас! — А вот маменьке вашей так и тут барышо̀к вышел. Из нашей вотчины больше половины ратников домой не вернулось, так за каждого, сказывают, зачетную рекрутскую квитанцию нынче выдать велят. Ан она, квитанция-то, в казне с лишком четыреста стоит. — Да, брат, у нас мать — умница! Ей бы министром следовало быть, а не в Головлеве пенки с варенья снимать! Знаешь ли что! Несправедлива она ко мне была, обидела она меня, — а я ее уважаю! Умна, как черт, вот что главное! Кабы не она — что бы мы теперь были? Были бы при одном Головлеве — сто одна душа с половиной! А она — посмотри, какую чертову пропасть она накупила! — Будут ваши братцы при капитале! — Будут. Вот я так ни при чем останусь — это верно! Да, вылетел, брат, я в трубу! А братья будут богаты, особливо Кровопивушка. Этот без мыла в душу влезет. А впрочем, он ее, старую ведьму, со временем порешит; он и именье и капитал из нее высосет — я на эти дела провидец! Вот Павел-брат — тот душа-человек! он мне табаку потихоньку пришлет — вот увидишь! Как приеду в Головлево — сейчас ему цидулу: так и так, брат любезный, — успокой! Э-э-эх, эхма! вот кабы я богат был! — Что ж бы вы сделали? — Во-первых, сейчас бы тебя озолотил... — Меня зачем же! Вы об себе, а я и так, по милости вашей маменьки, доволен. — Ну нет — это, брат, атта̀нде! — я бы тебя главнокомандующим надо всеми имениями сделал! Да, друг, накормил, обогрел ты служивого — спасибо тебе! Кабы не ты, понтировал бы я теперь пешедралом до дома предков моих! И вольную бы тебе сейчас в зубы, и все бы перед тобой мои сокровища открыл — пей, ешь и веселись! А ты как обо мне полагал, дружище? — Нет, уж про меня вы, сударь, оставьте. Что бы еще-то вы сделали, кабы богаты были? — Во-вторых, сейчас бы штучку себе завел. В Курске, ходил я к владычице молебен служить, так одну видел... ах, хороша штучка! Веришь ли, ни одной-то минуты не было, чтоб она спокойно на месте постояла! — А может, она бы в штучки-то и не пошла? — А деньги на что! презренный металл на что? Мало ста тысяч — двести бери! Я, брат, коли при деньгах, ничего не пожалею, только чтоб в свое удовольствие пожить! Я, признаться сказать, ей и в ту пору через ефрейтора три целковеньких посулил — пять, бестия, запросила! — А пяти-то, видно, не случилось? — И не знаю, брат, как сказать. Говорю тебе: все словно как во сне видел. Может, она даже и была у меня, да я забыл. Всю дорогу, целых два месяца — ничего не помню! А с тобой, видно, этого не случалось? Но Иван Михайлыч молчит. Степан Владимирыч вглядывается и убеждается, что спутник его мерно кивает головой и, по временам, когда касается носом чуть не колен, как-то нелепо вздрагивает и опять начинает кивать в такт. — Эхма! — говорит он, — уж и укачало тебя! на боковую просишься! Разжирел ты, брат, на чаях да на харчах-то трактирных! А у меня так и сна нет! нет у меня сна — да и шабаш! Что̀ бы теперь, однако ж, какую бы штукенцию предпринять! Разве вот от плода сего виноградного... Головлев озирается кругом и удостоверяется, что и прочие пассажиры спят. У купца, который рядом с ним сидит, голову об перекладину колотит, а он все спит. И лицо у него сделалось глянцевое, словно лаком покрыто, и мухи кругом рот облепили. «А что, если б всех этих мух к нему в хайло̀ препроводить — то-то бы, чай, небо с овчинку показалось!» — вдруг осеняет Головлева счастливая мысль, и он уже начинает подкрадываться к купцу рукой, чтобы привести свой план в исполнение, но на половине пути что-то припоминает и останавливается. — Нет, полно проказничать — баста! Спите, други, и почивайте! А я покуда... и куда это он полштоф засунул? Ба! вот он, голубчик! Полезай, полезай сюда! Спа-си, го-о-споди, люди твоя! — запевает он вполголоса, вынимая посудину из холщовой сумки, прикрепленной сбоку кибитки, и прикладывая ко рту горлышко, — ну вот, теперь ладно! тепло сделалось! Или еще? Нет, ладно... до станции-то верст двадцать еще будет, успею натенькаться... или еще? Ах, прах ее побери, эту водку! Увидишь полштоф — так и подманивает! Пить скверно, да и не пить нельзя — потому сна нет! Хоть бы сон, черт его возьми, сморил меня! Булькнув еще несколько глотков из горлышка, он засовывает полштоф на прежнее место и начинает набивать трубку. — Важно! — говорит он, — сперва выпили, а теперь трубочки покурим! Не даст, ведьма, мне табаку, не даст — это он верно сказал. Есть-то даст ли? Объедки, чай, какие-нибудь со стола посылать будет! Эхма! были и у нас денежки — и нет их! Был человек — и нет его! Так-то вот и все на сем свете! сегодня ты и сыт и пьян, живешь в свое удовольствие, трубочку покуриваешь...

А завтра — где ты, человек?

Однако надо бы и закусить что-нибудь. Пьешь-пьешь, словно бочка с изъяном, а закусить путем не закусишь. А доктора сказывают, что питье тогда на пользу, когда при нем и закуска благопотребная есть, как говорил преосвященный Смарагд, когда мы через Обоянь проходили. Через Обоянь ли? А черт его знает, может, и через Кромы! Не в том, впрочем, дело, а как бы закуски теперь добыть. Помнится, что он в мешочек колбасу и три французских хлеба положил! Небось икорки пожалел купить! Ишь ведь как спит, какие песни носом выводит! Чай, и провизию-то под себя сгреб!

Он шарит крутом себя и ничего не нашаривает. — Иван Михайлыч! а Иван Михайлыч! — окликает он. Иван Михайлыч просыпается и с минуту словно не понимает, каким образом он очутился vis-а-vis с барином. — А меня только что было сон заводить начал! — наконец говорит он. — Ничего, друг, спи! Я только спросить, где у нас тут мешок с провизией спрятан? — Поесть захотелось? да ведь прежде, чай, выпить надо! — И то дело! где у тебя полштоф-то? Выпивши, Степан Владимирыч принимается за колбасу, которая оказывается твердою, как камень, соленою, как сама соль, и облеченною в такой прочный пузырь, что нужно прибегнуть к острому концу ножа, чтобы проткнуть его. — Белорыбицы бы теперь хорошо, — говорит ок. — Уж извините, сударь, совсем из памяти вон. Все утро помнил, даже жене говорил: беспременно напомни об белорыбице — и вот, словно грех случился! — Ничего, и колбасы поедим. Походом шли — не то едали. Вот папенька рассказывал: англичанин с англичанином об заклад побился, что дохлую кошку съест — и съел! — Тсс... съел? — Съел. Только тошнило его после! Ромом вылечился. Две бутылки залпом выпил — как рукой сняло. А то еще один англичанин об заклад бился, что целый год одним сахаром питаться будет. — Выиграл? — Нет, двух суток до году не дожил — околел! Да ты что ж сам-то! водочки бы долбанул? — Сроду не пивал. — Чаем одним наливаешься? Нехорошо, брат; оттого и брюхо у тебя растет. С чаем надобно тоже осторожно: чашку выпей, а сверху рюмочкой прикрой. Чай мокро̀ту накопляет, а водка разбивает. Так, что ли? — Не знаю; вы люди ученые, вам лучше знать. — То-то. Мы как походом шли — с чаями-то да с кофеями нам некогда было возиться. А водка — святое дело: отвинтил манерку, налил, выпил — и шабаш. Скоро уж больно нас в ту пору гнали, так скоро, что я дней десять не мывшись был! — Много вы, сударь, трудов приняли! — Много не много, а попробуй попонтируй-ко по столбовой! Ну, да вперед-то идти все-таки нешто̀ было: жертвуют, обедами кормят, вина вволю. А вот как назад идти — чествовать-то уж и перестали! Головлев с усилием грызет колбасу и наконец прожевывает один кусок. — Солоненька, брат, колбаса-то! — говорит он, — впрочем, я неприхотлив! Мать-то ведь тоже разносолами потчевать не станет: щец тарелку да каши чашку — вот и всё! — Бог милостив! Может, и пирожка в праздничек пожалует! — Ни чаю, ни табаку, ни водки — это ты верно сказал. Говорят, она нынче в дураки играть любить стала — вот разве это? Ну, позовет играть, и напоит чайком. А уж насчет прочего — ау, брат! На станции остановились часа на четыре кормить лошадей. Головлев успел покончить с полуштофом, и его разбирал сильный голод. Пассажиры ушли в избу и расположились обедать. Побродив по двору, заглянув на задворки и в ясли к лошадям, вспугнувши голубей и даже попробовавши заснуть, Степан Владимирыч наконец убеждается, что самое лучшее для него — это последовать за прочими пассажирами в избу. Там, на столе, уже дымятся щи, и в сторонке, на деревянном лотке, лежит большой кус говядины, которую Иван Михайлыч крошит на мелкие куски. Головлев садится несколько поодаль, закуривает трубку и долгое время не знает, как поступить относительно своего насыщения. — Хлеб да соль, господа! — наконец, говорит он, — щи-то, кажется, жирные? — Ничего щи! — отзывается Иван Михайлыч, — да вы бы, сударь, и себе спросили! — Нет, я только к слову, сыт я! — Чего сыты! Колбасы кусок съели, а с ее, с проклятой, еще пуще живот пучит. Кушайте-ка! вот я велю в сторонке для вас столик накрыть — кушайте на здоровье! Хозяюшка! накрой барину в сторонке — вот так! Пассажиры молча приступают к еде и только загадочно переглядываются между собой. Головлев догадывается, что его «проникли», хотя он, не без нахальства, всю дорогу разыгрывал барина и называл Ивана Михайлыча своим казначеем. Брови у него насуплены, табачный дым так и валит изо рта. Он готов отказаться от еды, но требования голода до того настоятельны, что он как-то хищно набрасывается на поставленную перед ним чашку щей и мгновенно опоражнивает ее. Вместе с сытостью возвращается к нему и самоуверенность, и он, как ни в чем не бывало, говорит, обращаясь к Ивану Михайлычу: — Ну, брат казначей, ты уж и расплачивайся за меня, а я пойду на сеновал с Храповицким поговорить! Переваливаясь, отправляется он на сенник и на этот раз, так как желудок у него обременен, засыпает богатырским сном. В пять часов он опять уже на ногах. Видя, что лошади стоят у пустых яслей и чешутся мордами об края их, он начинает будить ямщика. — Дрыхнет, каналья! — кричит он, — нам к спеху, а он приятные сны видит! Так идет дело до станции, с которой дорога повертывает на Головлево. Только тут Степан Владимирыч несколько остепеняется. Он явно упадает духом и делается молчаливым. На этот раз уж Иван Михайлыч ободряет его и паче всего убеждает бросить трубку. — Вы, сударь, как будете к усадьбе подходить, трубку-то в крапиву бросьте! после найдете! Наконец лошади, долженствующие везти Ивана Михайлыча дальше, готовы. Наступает момент расставания. — Прощай, брат! — говорит Головлев дрогнувшим голосом, целуя Ивана Михайлыча, — заест она меня! — Бог милостив! вы тоже не слишним пугайтесь! — Заест! — повторяет Степан Владимирыч таким убежденным тоном, что Иван Михайлыч невольно опускает глаза. Сказавши это, Головлев круто поворачивает по направлению проселка и начинает шагать, опираясь на суковатую палку, которую он перед тем срезал от дерева. Иван Михайлыч некоторое время следит за ним и потом бросается ему вдогонку. — Вот что, барин! — говорит он, нагоняя его, — давеча, как ополченку вашу чистил, так три целковеньких в боковом кармане видел — не оброните как-нибудь ненароком! Степан Владимирыч видимо колеблется и не знает, как ему поступить в этом случае. Наконец он протягивает Ивану Михайлычу руку и говорит сквозь слезы: — Понимаю... служивому на табак... благодарю! А что касается до того... заест она меня, друг любезный! вот помяни мое слово — заест! Головлев окончательно поворачивается лицом к проселку, и через пять минут уже далеко мелькает его серый ополченский картуз, то исчезая, то вдруг появляясь из-за чащи лесной поросли. Время стоит еще раннее, шестой час в начале; золотистый утренний туман вьется над проселком, едва пропуская лучи только что показавшегося на горизонте солнца; трава блестит; воздух напоен запахами ели, грибов и ягод; дорога идет зигзагами по низменности, в которой кишат бесчисленные стада птиц. Но Степан Владимирыч ничего не замечает: все легкомыслие вдруг соскочило с него, и он идет, словно на Страшный суд. Одна мысль до краев переполняет все его существо: еще три-четыре часа — и дальше идти уже некуда. Он припоминает свою старую головлевскую жизнь, и ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено. Припоминаются и другие подробности, хотя непосредственно до него не касающиеся, но несомненно характеризующие головлевские порядки. Вот дяденька Михаил Петрович (в просторечии «Мишка-буян»), который тоже принадлежал к числу «постылых» и которого дедушка Петр Иваныч заточил к дочери в Головлево, где он жил в людской и ел из одной чашки с собакой Трезоркой. Вот тетенька Вера Михайловна, которая из милости жила в головлевской усадьбе у братца Владимира Михайлыча и которая умерла «от умеренности», потому что Арина Петровна корила ее каждым куском, съедаемым за обедом, и каждым поленом дров, употребляемых для отопления ее комнаты. То же самое приблизительно предстоит пережить и ему. В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — и он невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая. Мысль об этом неотвратимом будущем до такой степени всего его наполнила тоской, что он остановился около дерева и несколько времени бился об него головой. Вся его жизнь, исполненная кривлянья, бездельничества, буффонства, вдруг словно осветилась перед его умственным оком. Он идет теперь в Головлево, он знает, что ожидает там его, и все-таки идет, и не может не идти. Нет у него другой дороги. Самый последний из людей может что-нибудь для себя сделать, может добыть себе хлеба — он один ничего не может. Эта мысль словно впервые проснулась в нем. И прежде ему случалось думать о будущем и рисовать себе всякого рода перспективы, но это были всегда перспективы дарового довольства и никогда — перспективы труда. И вот теперь ему предстояла расплата за тот угар, в котором бесследно потонуло его прошлое. Расплата горькая, выражавшаяся в одном ужасном слове: заест! Было около десяти часов утра, когда из-за леса показалась белая головлевская колокольня. Лицо Степана Владимирыча побледнело, руки затряслись: он снял картуз и перекрестился. Вспомнилась ему евангельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют только одно обольщение. Наконец он отыскал глазами поставленный близ дороги межевой столб и очутился на головлевской земле, на той постылой земле, которая родила его постылым, вскормила постылым, выпустила постылым на все четыре стороны и теперь, постылого же, вновь принимает его в свое лоно. Солнце стояло уже высоко и беспощадно палило бесконечные головлевские поля. Но он бледнел все больше и больше и чувствовал, что его начинает знобить. Наконец он дошел до погоста, и тут бодрость окончательно оставила его. Барская усадьба смотрела из-за деревьев так мирно, словно в ней не происходило ничего особенного; но на него ее вид произвел действие медузиной головы. Там чудился ему гроб. Гроб! гроб! гроб! — повторял он бессознательно про себя. И не решился-таки идти прямо в усадьбу, а зашел прежде к священнику и послал его известить о своем приходе и узнать, примет ли его маменька. Попадья при виде его закручинилась и захлопотала об яичнице; деревенские мальчишки столпились вокруг него и смотрели на барина изумленными глазами; мужики, проходя мимо, молча снимали шапки и как-то загадочно взглядывали на него; какой-то старик-дворовый даже подбежал и попросил у барина ручку поцеловать. Все понимали, что перед ними постылый, который пришел в постылое место, пришел навсегда, и нет для него отсюда выхода, кроме как ногами вперед на погост. И всем делалось в одно и то же время и жалко и жутко. Наконец поп пришел и сказал, что «маменька готовы принять» Степана Владимирыча. Через десять минут он был уже там. Арина Петровна встретила его торжественно-строго и смерила с ног до головы ледяным взглядом; но никаких бесполезных упреков не позволила себе. И в комнаты не допустила, а так на девичьем крыльце свиделась и рассталась, приказав проводить молодого барина через другое крыльцо к папеньке. Старик дремал в постели, покрытой белым одеялом, в белом колпаке, весь белый, словно мертвец. Увидевши его, он проснулся и идиотски захохотал. — Что, голубчик! попался к ведьме в лапы! — крикнул он, покуда Степан Владимирыч целовал его руку. Потом крикнул петухом, опять захохотал и несколько раз сряду повторил: — съест! съест! съест! — Съест! — словно эхо, откликнулось и в его душе. Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и — захлопнулись. Потянулся ряд вялых, безо̀бразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от маменьки «положение», заключавшееся в том, что он будет получать стол и одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и только заметил: — Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль девяносто стоит — и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно, нищему на мой счет подать собиралась! Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с «маменькиным положением». Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины Петровны? Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной Петровной. — И куда она экую прорву деньжищ девает! — удивлялся он, досчитываясь до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, — братьям, я знаю, не ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет. Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так разгорались глаза у Степана Владимирыча. — Ишь пропасть какая деньжищ! — восклицал он, — и все-то к ней в хайло уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на мол, сын мой, в горести находящийся! вот тебе на вино и на табак! И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб она души в нем не чаяла. — В Москве у меня мещанин знакомый был, — рассказывал Головлев, — так он «слово» знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это «слово» и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги — словом, всё! — Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! — догадывался Яков-земский. — Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что такое «слово» есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник; к утру муравьи ее всю объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у тебя в кармане — что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не будет. — Что ж, это хоть сейчас сделать можно! — То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала. Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не обреталось. Всё — либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на «маменькином положении», поправляя его некоторыми произвольными поборами с сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо. Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор, как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться. Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т. д. Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему полную программу его житья-бытья. — Покуда — живи! — сказала она, — вот тебе угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее — не погневайся, голубчик! Разносолов у меня от роду не бывало, а для тебя и пода̀вно заводить не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя присоветуют — так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу, как братья решат — так тому и быть! И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно. «А может, и денег отвалит! — прибавлял он мысленно, — Порфишка-кровопивец — тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат, служивому на вино... даст! как, чай, не дать!» Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность, которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно, потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту, потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать. Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате, держась рукой за левую сторону груди. «Эх, кабы околеть! — думалось ему при этом, — нет, ведь, не околею! А может быть...» Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью братцы приехали, — он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом, взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги, вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал, что к обеду заказано: на горячее щи из свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на холодное — полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое — баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное — малиновый пирог со сливками. — Вчерашний суп, полоток и баранина — это, брат, постылому! — сказал он повару, — пирога, я полагаю, мне тоже не дадут! — Это как будет угодно маменьке, сударь. — Эхма! А было время, что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей съем, — и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на них не мог! — А теперь и опять бы покушали? — Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель — птица вольная: ни кормить ее, ни смотреть за ней — сама на свой счет живет! И дупель некупленный, и баран некупленный — а вот поди ж ты! знает, ведьма, что дупель вкуснее баранины, — ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что заказано? — Печенка заказана, грибы в сметане, со̀чни... — Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат! — Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет. Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной. Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные приемы — архиерейским служением, мать — архиерейшею, а девок Польку и Юльку — архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования, молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой, то махнула рукой, сказав: — Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра поговорим. На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку поцеловать, но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда вошли дети, крикнул: — Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон! Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как «истинно бесчувственный идол», только ковырял пальцем в носу. — Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! — воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери. — Разве очень сегодня слаб? — Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас! — Ну, поскрипит еще! — Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, даже удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания! — Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите — вот и выбрал меня он, батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить! Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна — целый-то день мается да всем тяготы носит. — Да, мой друг! — сказала она после минутного молчания, — тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай — пора бы и отдохнуть! Шутка сказать — четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай! Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим — в лес норовит! Самый это народ... маловерный! Ну, а ты что? — прервала она вдруг, обращаясь к Павлу, — в носу ковыряешь? — Мне что ж! — огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом разгаре своего занятия. — Как что! все же отец тебе — можно бы и пожалеть! — Что ж — отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой! Всегда вы меня притесняете! — Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и приласкался и пожалел — все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она — не мать, а ворог тебе! Не укуси, сделай милость! — Да что же я... — Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою — и благо ти будет... стало быть, ты «блага»-то себе не хочешь? Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами. — Вот видишь, ты и молчишь, — продолжала Арина Петровна, — стало быть, сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я... ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать, как в могилке лежать будет, вспомните — да поздно уж будет! — Маменька! — вступился Порфирий Владимирыч, — оставьте эти черные мысли! оставьте! — Умирать, мой друг, всем придется! — сентенциозно произнесла Арина Петровна, — не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные! Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось — слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это — и в ус мне не дуют! Я слово — они два! я слово — они десять! Одну только угрозу и имею на них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут! Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей в свою спальную. Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила к делу, по поводу которого был созван семейный совет. — Балбес-то ведь явился! — начала она. — Слышали, маменька, слышали! — отозвался Порфирий Владимирыч не то с иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал. — Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы, мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла, чтоб его на службу-то втереть! — и все как с гуся вода! Наконец билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет — неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай, думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет — постепеннее будет! И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло после того и трех лет — ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне надругательства-то эти переносить? Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы говорил: «а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком — ничего бы этого не было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!» Но Арине Петровне, как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было прерываемо, движение Порфиши не понравилось. — Нет, ты погоди головой-то вертеть, — сказала она, — ты прежде выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение, словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала, а он — на-тко! Словно вот взял, купил на базаре бирюльку — не занадобилась, и выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение! — Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! — начал было Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его. — Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так — не воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, — пусть попользуются достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на бедность выкинула! А то — на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила, а он его с аукциона в восьми тысячах спустил! — А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко поступил! — поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его. — И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как богатства-то достигала? Как за папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа, да в дальних местах, где двадцать, где тридцать — душ с полтораста набралось! А у меня, у самой-то — и всего ничего! И ну-тко, при таких-то средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ — их ведь не скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь, легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь — все тебе мерещится, как бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и гололедицу-то — всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут — я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на постоялом остановишься, вони да грязи — все я, друзья мои, вытерпела! На извозчика, бывало, гривенника жаль, — на своих на двоих от Рогожской до Солянки пру! Даже дворники — и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было — папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, — да с этою-то суммой и пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела заступница мои слезы горькие — оставила-таки имение за мной! И чудо какое: как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий, поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич, подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул: тридцать пять тысяч даю! — ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок надавала бы! А где бы я их взяла?! Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по-видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. Порфирий Владимирыч слушал маменьку, то улыбаясь, то вздыхая, то закатывая глаза, то опуская их, смотря по свойству перипетий, через которые она проходила. А Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку. — А вы, чай, думаете, даром состояние-то матери досталось! — продолжала Арина Петровна, — нет, друзья мои! даром-то и прыщ на носу не вскочит: я после первой-то покупки в горячке шесть недель вылежала! Вот теперь и судите: каково мне видеть, что после таких-то, можно сказать, истязаний, трудовые мои денежки, ни дай ни вынеси за что, в помойную яму выброшены! Последовало минутное молчание. Порфирий Владимирыч готов был ризы на себе разодрать, но опасался, что в деревне, пожалуй, нѐкому починить их будет; Павел Владимирыч, как только кончилась «сказка» о благоприобретении, сейчас же опустился, и лицо его приняло прежнее апатичное выражение. — Так вот я затем вас и призвала, — вновь начала Арина Петровна, — судите вы меня с ним, со злодеем! Как вы скажете, так и будет! Его осу́дите — он будет виноват, меня осу́дите — я виновата буду. Только уж я себя злодею в обиду не дам! — прибавила она совсем неожиданно. Порфирий Владимирыч почувствовал, что праздник на его улице наступил, и разошелся соловьем. Но, как истинный кровопивец, он не приступил к делу прямо, а начал с околичностей. — Если вы позволите мне, милый друг маменька, выразить мое мнение, — сказал он, — то вот оно в двух словах: дети обязаны повиноваться родителям, слепо следовать указаниям их, покоить их в старости — вот и все. Что такое дети, милая маменька? Дети — это любящие существа, в которых все, начиная от них самих и кончая последней тряпкой, которую они на себе имеют, — все принадлежит родителям. Поэтому, родители могут судить детей; дети же родителей — никогда. Обязанность детей — чтить, а не судить. Вы говорите: судите меня с ним! Это великодушно, милая маменька, веллли-ко-лепно! Но можем ли мы без страха даже подумать об этом, мы, от первого дня рождения облагодетельствованные вами с головы до ног? Воля ваша, но это будет святотатство, а не суд! Это будет такое святотатство, такое святотатство... — Стой! погоди! коли ты говоришь, что не можешь меня судить, так оправь меня, а его осуди! — прервала его Арина Петровна, которая вслушивалась и никак не могла разгадать: какой такой подвох у Порфишки-кровопивца в голове засел. — Нет, голубушка маменька, и этого не могу! Или, лучше сказать, не смею и не имею права. Ни оправлять, ни обвинять — вообще судить не могу. Вы — мать, вам одним известно, как с нами, вашими детьми, поступать. Заслужили мы — вы наградите нас, провинились — накажите. Наше дело — повиноваться, а не критиковать. Если б вам пришлось даже и переступить, в минуту родительского гнева, меру справедливости — и тут мы не смеем роптать, потому что пути провидения скрыты от нас. Кто знает? Может быть, это и нужно так! Так-то и здесь: брат Степан поступил низко, даже, можно сказать, черно̀, но определить степень возмездия, которое он заслуживает за свой поступок, можете вы одни! — Стало быть, ты отказываешься? Выпутывайтесь, мол, милая маменька, как сами знаете! — Ах, маменька, маменька! и не грех это вам! Ах-ах-ах! Я говорю: как вам угодно решить участь брата Степана, так пусть и будет — а вы... ах, какие вы черные мысли во мне предполагаете! — Хорошо. Ну, а ты как? — обратилась Арина Петровна к Павлу Владимирычу. — Мне что ж! Разве вы меня послушаетесь? — заговорил Павел Владимирыч словно сквозь сон, но потом неожиданно захрабрился и продолжал: — Известно, виноват... на куски рвать... в ступе истолочь... вперед известно... мне что ж! Пробормотавши эти бессвязные слова, он остановился и с разинутым ртом смотрел на мать, словно сам не верил ушам своим. — Ну, голубчик, с тобой — после! — холодно оборвала его Арина Петровна, — ты, я вижу, по Степкиным следам идти хочешь... ах, не ошибись, мой друг! Покаешься после — да поздно будет! — Я что ж! Я ничего!.. Я говорю: как хотите! что же тут... непочтительного? — спасовал Павел Владимирыч. — После, мой друг, после с тобой поговорим! Ты думаешь, что офицер, так и управы на тебя не найдется! Найдется, голубчик, ах, как найдется! Так, значит, вы оба от су́дбища отказываетесь? — Я, милая маменька... — И я тоже. Мне что! По мне, пожалуй, хоть на куски... — Да замолчи, Христа ради... недобрый ты сын! (Арина Петровна понимала, что имела право сказать «негодяй», но, ради радостного свидания, воздержалась.) Ну, ежели вы отказываетесь, то приходится мне уж собственным судом его судить. И вот какое мое решение будет: попробую и еще раз добром с ним поступить: отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян! Хотя Порфирий Владимирыч и отказался от суда над братом, но великодушие маменьки так поразило его, что он никак не решился скрыть от нее опасные последствия, которые влекла за собой сейчас высказанная мера. — Маменька! — воскликнул он, — вы больше, чем великодушны! Вы видите перед собой поступок... ну, самый низкий, черный поступок... и вдруг все забыто, все прощено! Веллли-ко-лепно. Но извините меня... боюсь я, голубушка, за вас! Как хотите меня судите, а на вашем месте... я бы так не поступил! — Это почему? — Не знаю... Может быть, во мне нет этого великодушия... этого, так сказать, материнского чувства... Но все как-то сдается: а что, ежели брат Степан, по свойственной ему испорченности, и с этим вторым вашим родительским благословением поступит точно так же, как и с первым? Оказалось, однако, что соображение это уж было в виду у Арины Петровны, но что, в то же время, существовала и другая сокровенная мысль, которую и пришлось теперь высказать. — Вологодское-то именье ведь папенькино, родовое, — процедила она сквозь зубы, — рано или поздно все-таки придется ему из папенькинова имения часть выделять. — Понимаю я это, милый друг маменька... — А коли понимаешь, так, стало быть, понимаешь и то, что, выделивши ему вологодскую-то деревню, можно обязательство с него стребовать, что он от папеньки отделен и всем доволен? — Понимаю и это, голубушка маменька. Большую вы тогда, по доброте вашей, ошибку сделали! Надо было тогда, как вы дом покупали, — тогда надо было обязательство с него взять, что он в папенькино именье не вступщик! — Что делать! не догадалась! — Тогда он, на радостях-то, какую угодно бумагу бы подписал! А вы, по доброте вашей... ах, какая это ошибка была! такая ошибка! такая ошибка! — «Ах» да «ах» — ты бы в ту пору, ахало, ахал, как время было. Теперь ты все готов матери на голову свалить, а чуть коснется до дела — тут тебя и нет! А впрочем, не об бумаге и речь: бумагу, пожалуй, я и теперь сумею от него вытребовать. Папенька-то не сейчас, чай, умрет, а до тех пор балбесу тоже пить-есть надо. Не выдаст бумаги — можно и на порог ему указать: жди папенькиной смерти! Нет, я все-таки знать желаю: тебе не нравится, что я вологодскую деревнюшку хочу ему отделить? — Промотает он ее, голубушка! дом промотал — и деревню промотает! — А промотает, так пусть на себя и пеняет! — К вам же ведь он тогда придет! — Ну нет, это дудки! И на порог к себе его не пущу! Не только хлеба — воды ему, постылому, не вышлю! И люди меня за это не осудят, и бог не накажет. На-тко! дом прожил, имение прожил — да разве я крепостная его, чтобы всю жизнь на него одного припасать? Чай, у меня и другие дети есть! — И все-таки к вам он придет. Наглый ведь он, голубушка маменька! — Говорю тебе: на порог не пущу! Что ты, как сорока, заладил: «придет» да «придет» — не пущу! Арина Петровна умолкла и уставилась глазами в окно. Она и сама смутно понимала, что вологодская деревнюшка только временно освободит ее от «постылого», что в конце концов он все-таки и ее промотает, и опять придет к ней, и что, как мать, она не может отказать ему в угле, но мысль, что ее ненавистник останется при ней навсегда, что он, даже заточенный в контору, будет, словно привидение, ежемгновенно преследовать ее воображение — эта мысль до такой степени давила ее, что она невольно всем телом вздрагивала. — Ни за что! — крикнула она наконец, стукнув кулаком по столу и вскакивая с кресла. А Порфирий Владимирыч смотрел на милого друга маменьку и скорбно покачивал в такт головою. — А ведь вы, маменька, гневаетесь! — наконец произнес он таким умильным голосом, словно собирался у маменьки брюшко пощекотать. — А по-твоему, в пляс, что ли, я пуститься должна? — А-а-ах! а что в Писании насчет терпенья-то сказано? В терпении, сказано, стяжите души ваши! в терпении — вот как! Бог-то, вы думаете, не видит? Нет, он все видит, милый друг маменька! Мы, может быть, и не подозреваем ничего, сидим вот: и так прикинем, и этак примерим, — а он там уж и решил: дай, мол, пошлю я ей испытание! А-а-ах! а я-то думал, что вы, маменька, паинька! Но Арина Петровна очень хорошо поняла, что Порфишка-кровопивец только петлю закидывает, и потому окончательно рассердилась. — Шутовку ты, что ли, из меня сделать хочешь! — прикрикнула она на него, — мать об деле говорит, а он — скоморошничает! Нечего зубы-то мне заговаривать! сказывай, какая твоя мысль! В Головлеве, что ли, его, у матери на шее, оставить хочешь? — Точно так, маменька, если милость ваша будет. Оставить его на том же положении, как и теперь, да и бумагу насчет наследства от него вытребовать. — Так... так... знала я, что ты это присоветуешь. Ну хорошо. Положим, что сделается по-твоему. Как ни несносно мне будет ненавистника моего всегда подле себя видеть, — ну, да видно пожалеть обо мне некому. Молода была — крест несла, а старухе и подавно от креста отказываться не след. Допустим это, будем теперь об другом говорить. Покуда мы с папенькой живы — ну и он будет жить в Головлеве, с голоду не помрет. А потом как? — Маменька! друг мой! Зачем же черные мысли? — Черные ли, белые ли — подумать все-таки надо. Не молоденькие мы. Поколеем оба — что с ним тогда будет? — Маменька! да неужто ж вы на нас, ваших детей, не надеетесь? в таких ли мы правилах вами были воспитаны? И Порфирий Владимирыч взглянул на нее одним из тех загадочных взглядов, которые всегда приводили ее в смущение. — Закидывает! — откликнулось в душе ее. — Я, маменька, бедному-то еще с большею радостью помогу! богатому что! Христос с ним! у богатого и своего довольно! А бедный — знаете ли, что Христос про бедного-то сказал! Порфирий Владимирыч встал и поцеловал у маменьки ручку. — Маменька! позвольте мне брату два фунта табаку подарить! — попросил он. Арина Петровна не отвечала. Она смотрела на него и думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит? — Ну, делай как знаешь! В Головлеве так в Головлеве ему жить! — наконец, сказала она, — окружил ты меня кругом! опутал! начал с того: как вам, маменька, будет угодно! а под конец заставил-таки меня под свою дудку плясать! Ну, только слушай ты меня! Ненавистник он мне, всю жизнь он меня казнил да позорил, а наконец и над родительским благословением моим надругался, а все-таки, если ты его за порог выгонишь или в люди заставишь идти — нет тебе моего благословения! Нет, нет и нет! Ступайте теперь оба к нему! чай, он и буркалы-то свои проглядел, вас высматриваючи! Сыновья ушли, а Арина Петровна встала у окна и следила, как они, ни слова друг другу не говоря, переходили через красный двор к конторе. Порфиша беспрестанно снимал картуз и крестился: то на церковь, белевшуюся вдали, то на часовню, то на деревянный столб, к которому была прикреплена кружка для подаяний. Павлуша, по-видимому, не мог оторвать глаз от своих новых сапогов, на кончике которых так и переливались лучи солнца. — И для кого я припасала! ночей недосыпала, куска недоедала... для кого? — вырвался из груди ее вопль. Братцы уехали; головлевская усадьба запустела. С усиленною ревностью принялась Арина Петровна за прерванные хозяйственные занятия; притихла стукотня поварских ножей на кухне, но зато удвоилась деятельность в конторе, в амбарах, кладовых, погребах и т. д. Лето-припасуха приближалось к концу; шло варенье, соленье, приготовление впрок; отовсюду стекались запасы на зиму, из всех вотчин возами привозилась бабья натуральная повинность: сушеные грибы, ягоды, яйца, овощи и проч. Все это мерялось, принималось и присовокуплялось к запасам прежних годов. Недаром у головлевской барыни была выстроена целая линия погребов, кладовых и амбаров; все они были полным-полнехоньки, и немало было в них порченого материала, к которому приступить нельзя было, ради гнилого запаха. Весь этот материал сортировался к концу лета, и та часть его, которая оказывалась ненадежною, сдавалась в застольную. — Огурчики-то еще хороши, только сверху немножко словно поослизли, припахивают, ну, да уж пусть дворовые полакомятся, — говорила Арина Петровна, приказывая оставить то ту, то другую кадку. Степан Владимирыч удивительно освоился с своим новым положением. По временам ему до страсти хотелось «дерябнуть», «куликнуть» и вообще «закатиться» (у него, как увидим дальше, были даже деньги для этого), но он с самоотвержением воздерживался, словно рассчитывая, что «самое время» еще не наступило. Теперь он был ежеминутно занят, ибо принимал живое и суетливое участие в процессе припасания, бескорыстно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства. В каком-то азарте пробирался он от конторы к погребам, в одном халате, без шапки, хоронясь от матери позади деревьев и всевозможных клетушек, загромождавших красный двор (Арина Петровна, впрочем, не раз замечала его в этом виде, и закипало-таки ее родительское сердце, чтоб Степку-балбеса хорошенько осадить, но, по размышлении, она махнула на него рукой), и там с лихорадочным нетерпением следил, как разгружались подводы, приносились с усадьбы банки, бочонки, кадушки, как все это сортировалось и, наконец, исчезало в зияющей бездне погребов и. кладовых. В большей части случаев он оставался доволен. — Сегодня рыжиков из Дубровина привезли две телеги — вот, брат, так рыжики! — в восхищении сообщал он земскому, — а мы уж думали, что на зиму без рыжиков останемся! Спасибо, спасибо дубровинцам! молодцы дубровинцы! выручили! Или: — Сегодня мать карасей в пруду наловить велела — ах, хороши старики! Больше чем в поларшина есть! Должно быть, мы всю эту неделю карасями питаться будем! Иногда, впрочем, и печалился. — Огурчики-то, брат, нынче не удались! Корявые да с пятнами — нет настоящего огурца, да и шабаш! Видно, прошлогодними будем питаться, а нынешние — в застольную, больше некуда! Но вообще хозяйственная система Арины Петровны не удовлетворяла его. — Сколько, брат, она добра перегноила — страсть! Таскали нынче, таскали: солонину, рыбу, огурцы — все в застольную велела отдать! Разве это дело? разве расчет таким образом хозяйство вести! Свежего запасу пропасть, а она и не прикоснется к нему, покуда всей старой гнили не приест! Уверенность Арины Петровны, что с Степки-балбеса какую-угодно бумагу без труда стребовать можно, оправдалась вполне. Он не только без возражений подписал все присланные ему матерью бумаги, но даже хвастался в тот же вечер земскому: — Сегодня, брат, я всё бумаги подписывал. Отка̀зные всё — чист теперь! Ни плошки, ни ложки — ничего теперь у меня нет, да и впредь не предвидится! Успокоил старуху! С братьями он расстался мирно и был в восторге, что теперь у него целый запас табаку. Конечно, он не мог воздержаться, чтоб не обозвать Порфишу кровопивушкой и Иудушкой, но выражения эти совершенно незаметно утонули в целом потоке болтовни, в которой нельзя было уловить ни одной связной мысли. На прощанье братцы расщедрились и даже дали денег, причем Порфирий Владимирыч сопровождал свой дар следующими словами: — Маслица в лампадку занадобится или богу свечечку поставить захочется — ан деньги-то и есть! Так-то, брат! Живи-ко, брат, тихо да смирно — и маменька будет тобой довольна, и тебе будет покойно, и всем нам весело и радостно. Мать — ведь она добрая, друг! — Добрая-то добрая, — согласился и Степан Владимирыч, — только вот солониной протухлой кормит! — А кто виноват? кто над родительским благословением надругался? — сам виноват, сам именьице-то спустил! А именьице-то какое было: кругленькое, превыгодное, пречудесное именьице! Вот кабы ты повел себя скромненько да ладненько, ел бы ты и говядинку и телятинку, а не то так и соусцу бы приказал. И всего было бы у тебя довольно: и картофельцу, и капустки, и горошку... Так ли, брат, я говорю? Если б Арина Петровна слышала этот диалог, наверно, она не воздержалась бы, чтоб не сказать: ну, затарантила таранта! Но Степка-балбес именно тем и счастлив был, что слух его, так сказать, не задерживал посторонних речей. Иудушка мог говорить сколько угодно и быть вполне уверенным, что ни одно его слово не достигнет по назначению. Одним словом, Степан Владимирыч проводил братьев дружелюбно и не без самодовольства показал Якову-земскому две двадцатипятирублевые бумажки, очутившиеся в его руке после прощания. — Теперь, брат, мне надолго станет! — сказал он, — табак у нас есть, чаем и сахаром мы обеспечены, только вина недоставало — захотим, и вино будет! Впрочем, покуда еще придержусь — времени теперь нет, на погреб бежать надо! Не присмотри крошечку — мигом растащат! А видела, брат, она меня, видела, ведьма, как я однажды около застольной по стенке пробирался! Стоит это у окна, смотрит, чай, на меня да думает: то-то я огурцов не досчитываюсь, — ан вот оно что! Но вот наконец и октябрь на дворе: полились дожди, улица почернела и сделалась непроходимою. Степану Владимирычу некуда было выйти, потому что на ногах у него были заношенные папенькины туфли, на плечах старый папенькин халат. Безвыходно сидел он у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. Там, среди серых испарений осени, словно черные точки, проворно мелькали люди, которых не успела сломить летняя страда. Страда не прекращалась, а только получила новую обстановку, в которой летние ликующие тоны заменились непрерывающимися осенними сумерками. Овины курились за полночь, стук цепов унылою дробью разносился по всей окрестности. В барских ригах тоже шла молотьба, и в конторе поговаривали, что вряд ли ближе масленицы управиться со всей массой господского хлеба. Все глядело сумрачно, сонно, все говорило об угнетении. Двери конторы уже не были отперты настежь, как летом, и в самом ее помещении плавал сизый туман от испарений мокрых полушубков. Трудно сказать, какое впечатление производила на Степана Владимирыча картина трудовой деревенской осени, и даже сознавал ли он в ней страду, продолжающуюся среди месива грязи, под непрерывным ливнем дождя; но достоверно, что серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в разверзнувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облаков. С утра, чуть брезжил свет, уж весь горизонт был сплошь обложен ими; облака стояли словно застывшие, очарованные; проходил час, другой, третий, а они всё стояли на одном месте, и даже незаметно было ни малейшей перемены ни в колере, ни в очертаниях их. Вон это облако, что пониже и почернее других: и давеча оно имело разорванную форму (точно поп в рясе с распростертыми врозь руками), отчетливо выступавшую на белесоватом фоне верхних облаков, — и теперь, в полдень, сохранило ту же форму. Правая рука, правда, покороче сделалась, зато левая безобразно вытянулась, и льет из нее, льет так, что даже на темном фоне неба обозначилась еще более темная, почти черная полоса. Вон и еще облако подальше: и давеча оно громадным косматым комом висело над соседней деревней Нагловкой и, казалось, угрожало задушить ее — и теперь тем же косматым комом на том же месте висит, а лапы книзу протянуло, словно вот-вот спрыгнуть хочет. Облака, облака и облака — так весь день. Часов около пяти после обеда совершается метаморфоза: окрестность постепенно заволакивается, заволакивается и, наконец, совсем пропадает. Сначала облака исчезнут и все затянутся безразличной черной пеленою; потом куда-то пропадет лес и Нагловка; за нею утонет церковь, часовня, ближний крестьянский поселок, фруктовый сад, и только глаз, пристально следящий за процессом этих таинственных исчезновений, еще может различать стоящую в нескольких саженях барскую усадьбу. В комнате уж совсем темно; в конторе еще сумерничают, не зажигают огня; остается только ходить, ходить, ходить без конца. Болезненная истома сковывает ум; во всем организме, несмотря на бездеятельность, чувствуется беспричинное, невыразимое утомление; одна только мысль мечется, сосет и давит — и эта мысль: гроб! гроб! гроб! Вон эти точки, что давеча мелькали на темном фоне грязи, около деревенских гумен, — их эта мысль не гнетет, и они не погибнут под бременем уныния и истомы: они ежели и не борются прямо с небом, то, по крайней мере, барахтаются, что-то устраивают, ограждают, ухичивают. Стоит ли ограждать и ухичивать то, над устройством чего они день и ночь выбиваются из сил, — это не приходило ему на ум, но он сознавал, что даже и эти безымянные точки стоят неизмеримо выше его, что он и барахтаться не может, что ему нечего ни ограждать, ни ухичивать. Вечера он проводил в конторе, потому что Арина Петровна, по-прежнему, не отпускала для него свечей. Несколько раз просил он через бурмистра, чтоб прислали ему сапоги и полушубок, но получил ответ, что сапогов для него не припасено, а вот наступят заморозки, то будут ему выданы валенки. Очевидно, Арина Петровна намеревалась буквально выполнить свою программу: содержать постылого в такой мере, чтоб он только не умер с голоду. Сначала он ругал мать, но потом словно забыл об ней; сначала он что-то припоминал, потом перестал и припоминать. Даже свет свечей, зажженных в конторе, и тот опостылел ему, и он затворялся в своей комнате, чтоб остаться один на один с темнотою. Впереди у него был только один ресурс, которого он покуда еще боялся, но который с неудержимою силой тянул его к себе. Этот ресурс — напиться и позабыть. Позабыть глубоко, безвозвратно, окунуться в волну забвения до того, чтоб и выкарабкаться из нее было нельзя. Все увлекало его в эту сторону: и буйные привычки прошлого, и насильственная бездеятельность настоящего, и больной организм с удушливым кашлем, с несносною, ничем не вызываемою одышкой, с постоянно усиливающимися колотьями сердца. Наконец он не выдержал. — Сегодня, брат, надо ночью штоф припасти, — сказал он однажды земскому голосом, не предвещавшим ничего доброго. Сегодняшний штоф привел за собой целый последовательный ряд новых, и с этих пор он аккуратно каждую ночь напивался. В девять часов, когда в конторе гасили свет и люди расходились по своим логовищам, он ставил на стол припасенный штоф с водкой и ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью. Не сразу приступал он к водке, а словно подкрадывался к ней. Кругом все засыпало мертвым сном; только мыши скреблись за отставшими от стен обоями да часы назойливо чикали в конторе. Снявши халат, в одной рубашке, сновал он взад и вперед по жарко натопленной комнате, по временам останавливался, подходил к столу, нашаривал в темноте штоф и вновь принимался за ходьбу. Первые рюмки он выпивал с прибаутками, сладострастно всасывая в себя жгучую влагу; но мало-помалу биение сердца учащалось, голова загоралась — и язык начинал бормотать что-то несвязное. Притупленное воображение силилось создать какие-то образы, помертвелая память пробовала прорваться в область прошлого, но образы выходили разорванные, бессмысленные, а прошлое не откликалось ни единым воспоминанием, ни горьким, ни светлым, словно между ним и настоящей минутой раз навсегда встала плотная стена. Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно потонула и идея пространства, и идея времени. Комната, печь, три окна в наружной стене, деревянная скрипучая кровать и на ней тонкий притоптанный тюфяк, стол с стоящим на нем штофом — ни до каких других горизонтов мысль не додумывалась. Но, по мере того, как убывало содержание штофа, по мере того, как голова распалялась, — даже и это скудное чувство настоящего становилось не под силу. Бормотанье, имевшее вначале хоть какую-нибудь форму, окончательно разлагалось; зрачки глаз, усиливаясь различить очертания тьмы, безмерно расширялись; самая тьма, наконец, исчезала, и взамен ее являлось пространство, наполненное фосфорическим блеском. Это была бесконечная пустота, мертвая, не откликающаяся ни единым жизненным звуком, зловеще-лучезарная. Она следовала за ним по пятам, за каждым оборотом его шагов. Ни стен, ни окон, ничего не существовало; одна безгранично тянущаяся, светящаяся пустота. Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб даже пустоты этой не было. Еще несколько усилий — и он был у цели. Спотыкающиеся ноги из стороны в сторону носили онемевшее тело, грудь издавала не бормотанье, а хрип, самое существование как бы прекращалось. Наступало то странное оцепенение, которое, нося на себе все признаки отсутствия сознательной жизни, вместе с тем несомненно указывало на присутствие какой-то особенной жизни, развивавшейся независимо от каких бы то ни было условий. Стоны за стонами вырывались из груди, нимало не нарушая сна; органический недуг продолжал свою разъедающую работу, не причиняя, по-видимому, физических болей. Утром, он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа. Воспаленные глаза бессмысленно останавливаются то на одном, то на другом предмете и долго и пристально смотрят; руки и ноги дрожат; сердце то замрет, словно вниз покатится, то начнет колотить с такою силой, что рука невольно хватается за грудь. Ни одной мысли, ни одного желания. Перед глазами печка, и мысль до того переполняется этим представлением, что не принимает никаких других впечатлений. Потом окно заменило печку, как окно, окно, окно... Не нужно ничего, ничего, ничего не нужно. Трубка набивается и закуривается машинально и недокуренная опять выпадает из рук; язык что-то бормочет, но, очевидно, только по привычке. Самое лучшее: сидеть и молчать, молчать и смотреть в одну точку. Хорошо бы опохмелиться в такую минуту; хорошо бы настолько поднять температуру организма, чтобы хотя на короткое время ощутить присутствие жизни, но днем ни за какие деньги нельзя достать водки. Нужно дожидаться ночи, чтобы опять дорваться до тех блаженных минут, когда земля исчезает из-под ног и вместо четырех постылых стен перед глазами открывается беспредельная светящаяся пустота. Арина Петровна не имела ни малейшего понятия о том, как «балбес» проводит время в конторе. Случайный проблеск чувства, мелькнувший было в разговоре с кровопивцем Порфишкой, погас мгновенно, так что она и не заметила. С ее стороны не было даже систематического образа действия, а было простое забвение. Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни. Как сама она, раз войдя в колею жизни, почти машинально наполняла ее одним и тем же содержанием, так, по мнению ее, должны были поступать и другие. Ей не приходило на мысль, что самый характер жизненного содержания изменяется сообразно с множеством условий, так или иначе сложившихся, и что наконец для одних (и в том числе для нее) содержание это представляет нечто излюбленное, добровольно избранное, а для других — постылое и невольное. Поэтому, хотя бурмистр неоднократно докладывал ей, что Степан Владимирыч «нехорош», но доклады эти проскальзывали мимо ушей, не оставляя в ее уме никакого впечатления. Много-много если она отвечала на них стереотипною фразой: — Небось отдышится, еще нас с тобой переживет! Что ему, жеребцу долговязому, делается! Кашляет! иной сряду тридцать лет кашляет, и все равно что с гуся вода! Тем не менее, когда ей однажды утром доложили, что Степан Владимирыч ночью исчез из Головлева, она вдруг пришла в себя. Немедленно разослала весь дом на поиски и лично приступила к следствию, начав с осмотра комнаты, в которой жил постылый. Первое, что поразило ее, — это стоявший на столе штоф, на дне которого еще плескалось немного жидкости и который впопыхах не догадались убрать. — Это что? — спросила она, как бы не понимая. — Стало быть... занимались, — отвечал, заминаясь, бурмистр. — Кто доставал? — начала было она, но потом спохватилась и, затаив свой гнев, продолжала осмотр. Комната была грязна, черна, заслякощена так, что даже ей, не знавшей и не признававшей никаких требований комфорта, сделалось неловко. Потолок был закопчен, обои на стенах треснули и во многих местах висели клочьями, подоконники чернели под густым слоем табачной золы, подушки валялись на полу, покрытом липкою грязью, на кровати лежала скомканная простыня, вся серая от насевших на нее нечистот. В одном окне зимняя рама была выставлена или, лучше сказать, выдрана, и самое окно оставлено приотворенным: этим путем, очевидно, и исчез постылый. Арина Петровна инстинктивно взглянула на улицу и перепугалась еще больше. На дворе стоял уж ноябрь в начале, но осень в этот год была особенно продолжительна, и морозы еще не наступали. И дорога и поля — все стояло черное, размокшее, невылазное. Как он прошел? куда? И тут же ей вспомнилось, что на нем ничего не было, кроме халата да туфлей, из которых одна была найдена под окном, и что всю прошлую ночь, как на грех, не переставаючи шел дождь. — Давненько-таки я у вас здесь, голубчики, не бывала! — молвила она, вдыхая в себя вместо воздуха какую-то отвратительную смесь сивухи, тютюна и прокислых овчин. Весь день, покуда люди шарили по лесу, она простояла у окна, с тупым вниманием вглядываясь в обнаженную даль. Из-за балбеса да такая кутерьма! — ей казалось, что это какой-то нелепый сон. Говорила тогда, что надо его в вологодскую деревню сослать — так нет, лебезит проклятый Иудушка: оставьте, маменька, в Головлеве! — вот и купайся теперь с ним! Жил бы он там заглазно, как хотел, — и Христос бы с ним! Свое дело сделала: один кусок промотал — другой выбросила! А другой бы промотал — ну, и не погневайся, батюшка! Бог — и тот на ненасытную утробу не напасется! И все бы у нас было смирно да мирно, а теперь — легко ли штуку какую удрал! ищи его по лесу да свищи! Хорошо еще, как живого в дом привезут — ведь с пьяных-то глаз и в петлю угодить недолго! Взял веревку, зацепил за сук, обмотал кругом шеи, да и был таков! Мать ночей недосыпала, куска недоедала, а он, на-тко, какую моду выдумал — вешаться вздумал. И добро бы худо ему было, есть-пить бы не давали, работой бы изнуряли — а то слонялся целый день взад и вперед по комнате, как оглашенный, ел да пил, ел да пил! Другой бы не знал, чем мать отблагодарить, а он вешаться вздумал — вот так одолжил сынок любезный! Но на этот раз предположения Арины Петровны относительно насильственной смерти балбеса не оправдались. К вечеру в виду Головлева показалась кибитка, запряженная парой крестьянских лошадей, и подвезла беглеца к конторе. Он находился в полубесчувственном состоянии, весь избитый, порезанный, с посинелым и распухшим лицом. Оказалось, что за ночь он дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева. Целые сутки после того он проспал, на другие — проснулся. По обыкновению, он начал шагать назад и вперед по комнате, но к трубке не прикоснулся, словно позабыл, и на все вопросы не проронил ни одного слова. С своей стороны, Арина Петровна настолько восчувствовала, что чуть было не приказала перевести его из конторы в барский дом, но потом успокоилась и опять оставила балбеса в конторе, приказавши вымыть и почистить его комнату, переменить постельное белье, повесить на окнах шторы и проч. На другой день вечером, когда ей доложили, что Степан Владимирыч проснулся, она велела позвать его в дом к чаю и даже отыскала ласковые тоны для объяснения с ним. — Ты куда ж это от матери уходил? — начала она, — знаешь ли, как ты мать-то обеспокоил? Хорошо еще, что папенька ни об чем не узнал, — каково бы ему было при его-то положении? Но Степан Владимирыч, по-видимому, остался равнодушным к материнской ласке и уставился неподвижными, стеклянными глазами на сальную свечку, как бы следя за нагаром, который постепенно образовывался на фитиле. — Ах, дурачок, дурачок! — продолжала Арина Петровна все ласковее и ласковее, — хоть бы ты подумал, какая через тебя про мать слава пойдет! Ведь завистников-то у ней — слава богу! и невесть что наплетут! Скажут, что и не кормила-то, и не одевала-то... ах, дурачок, дурачок! То же молчание, и тот же неподвижный, бессмысленно устремленный в одну точку взор. — И чем тебе худо у матери стало! Одет ты и сыт — слава богу! И теплехонько тебе, и хорошохонько... чего бы, кажется, искать! Скучно тебе, так не прогневайся, друг мой, — на то и деревня! Веселиев да балов у нас нет — и все сидим по углам да скучаем! Вот я и рада была бы поплясать да песни попеть — ан посмотришь на улицу, и в церковь-то божию в этакую мо̀креть ехать охоты нет! Арина Петровна остановилась в ожидании, что балбес хоть что-нибудь промычит; но балбес словно окаменел. Сердце мало-помалу закипает в ней, но она все еще сдерживается. — А ежели ты чем недоволен был — кушанья, может быть, недостало, или из белья там, — разве не мог ты матери откровенно объяснить? Маменька, мол, душенька, прикажите печеночки или там ватрушечки изготовить — неужто мать в куске-то отказала бы тебе? Или вот хоть бы и винца — ну, захотелось тебе винца, ну, и Христос с тобой! Рюмка, две рюмки — неужто матери жалко? А то на-тко: у раба попросить не стыдно, а матери слово молвить тяжело! Но напрасны были все льстивые слова: Степан Владимирыч не только не расчувствовался (Арина Петровна надеялась, что он ручку у ней поцелует) и не обнаружил раскаяния, но даже как будто ничего не слыхал. С этих пор он безусловно замолчал. По целым дням ходил по комнате, наморщив угрюмо лоб, шевеля губами и не чувствуя усталости. Временами останавливался, как бы желая что-то выразить, но не находил слова. По-видимому, он не утратил способности мыслить; но впечатления так слабо задерживались в его мозгу, что он тотчас же забывал их. Поэтому неудача в отыскании нужного слова не вызывала в нем даже нетерпения. Арина Петровна с своей стороны думала, что он непременно подожжет усадьбу. — Целый день молчит! — говорила она, — ведь думает же, балбес, об чем-нибудь, покуда молчит! вот помяните мое слово, ежели он усадьбы не спалит! Но балбес просто совсем не думал. Казалось, он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии. Мозг его вырабатывал нечто, но это нечто не имело отношения ни к прошедшему, ни к настоящему, ни к будущему. Словно черное облако окутало его с головы до ног, и он всматривался в него, в него одного, следил за его воображаемыми колебаниями и по временам вздрагивал и словно оборонялся от него. В этом загадочном облаке потонул для него весь физический и умственный мир... В декабре того же года Порфирий Владимирыч получил от Арины Петровны письмо следующего содержания: «Вчера утром постигло нас новое, ниспосланное от господа испытание: сын мой, а твой брат, Степан, скончался. Еще с вечера накануне был здоров совершенно и даже поужинал, а наутро найден в постеле мертвым — такова сей жизни скоротечность! И что всего для материнского сердца прискорбнее: так, без напутствия, и оставил сей суетный мир, дабы устремиться в область неизвестного. Сие да послужит нам всем уроком: кто семейными узами небрежет — всегда должен для себя такого конца ожидать. И неудачи в сей жизни, и напрасная смерть, и вечные мучения в жизни следующей — все из сего источника происходит. Ибо как бы мы ни были высокоумны и даже знатны, но ежели родителей не почитаем, то оные как раз и высокоумие, и знатность нашу в ничто обратят. Таковы правила, кои всякий живущий в сем мире человек затвердить должен, а рабы, сверх того, обязаны почитать господ. Впрочем, несмотря на сие, все почести отшедшему в вечность были отданы сполна, яко сыну. Покров из Москвы выписали, а погребение совершал известный тебе отец архимандрит соборне. Сорокоусты же и поминовения и поднесь совершаются, как следует, по христианскому обычаю. Жаль сына, но роптать не смею, и вам, дети мои, не советую. Ибо кто может сие знать? — мы здесь ропщем, а его душа в горних увеселяется!»

Нахлебника. Известный в то время табачный фабрикант, конкурировавший с Жуковым. (Прим. M . Е. Салтыкова-Щедрина.)

Это произведение перешло в общественное достояние. Произведение написано автором, умершим более семидесяти лет назад, и опубликовано прижизненно, либо посмертно, но с момента публикации также прошло более семидесяти лет. Оно может свободно использоваться любым лицом без чьего-либо согласия или разрешения и без выплаты авторского вознаграждения.

Краткое содержание

Семейный суд

Арина Петровна Головлева, «которая насквозь понимала не только малейшие телодвижения, но и тайные помыслы своих приближенных людей», узнает от приехавшего из Москвы бурмистра Антона Васильева, которого «она прозвала «переметной сумой» не за то, что он в самом деле был когда-нибудь замечен в предательстве, а за то, что был слаб на язык», что за долги ее сына «полиция продала» в Москве дом за 8 тысяч рублей. «Если б ей сказали, что Степан Владимирыч кого-нибудь убил, что головлевские мужики взбунтовались и отказываются идти на барщину или что крепостное право рушилось, — и тут она не была бы до такой степени поражена». Головлева купила в свое время этот дом за 12 тысяч, а он «за восемь тысяч родительское благословение спустил».

Головлева — «женщина лет шестидесяти», «держит она себя гордо; единолично и бесконтрольно управляет обширным головлевским имением, живет уединенно, расчетливо, почти скупо, с соседями дружбы не водит, местным властям доброхотствует», требует послушания от детей. Мужа, Владимира Михайлыча, она имеет «легкомысленного и пьяненького», говорит о себе, что «она — ни вдова, ни мужняя жена». Муж вел жизнь «праздную и бездельную», занимался сочинением «вольных стихов», которые Арина Петровна называла «паскудством и паясничаньем». За то, что жена его не понимала, он ее возненавидел. Муж называл жену «ведьмою» и «чертом», жена называла мужа — «ветряною мельницей» и «бесструнной балалайкой». Со временем он начал пить и караулить в коридоре горничных. Арина Петровна «успела удесятерить свое состояние», муж ее «совсем одичал». Теперь он стал «дряхлым стариком».

Детей у Головлевой было четверо, из них три сына и дочь. Среднего, Порфишу, она побаивается. Степан Владимирыч — старший сын. В семействе его называют Степкой-балбесом и Степкой-озорником, он «был даровитый малый», «от отца он перенял неистощимую проказливость, от матери — способность быстро угадывать слабые стороны людей». Он слушал стихи отца, за что ему доставалось от матери. У Степки «характер рабский, повадливый до буффонства, не знающий чувства меры и лишенный всякой предусмотрительности». Степка учился в университете, где ему не хватало денег и он был нахлебником у богатых студентов. По окончании получил степень кандидата, что удивило мать. Четыре года он пытался найти в Петербурге место выше канцелярского чиновника, но тщетно. Мать вызвала его в Москву и определила в надворный суд, но спустя три года «его уже там не было». После того как мать купила ему дом, он «вздохнул свободно», но «прогорел», а потому поступил в ополчение, а деньги на жизнь берет у зажиточных крестьян матери, которые жили в Москве. К сорока годам ему был один путь — в Головлево.

Дочь Головлевой, которую звали Анной, после окончания института стала жить в деревне и по настоянию матери должна была стать домашним секретарем и бухгалтером, но убежала из дома с корнетом Улановым и обвенчалась с ним. Мать «выбросила ей кусок»: в качестве приданого выделила маленькую деревушку Пого- релку. Года через два муж Анны скрылся в неведомом направлении, а Анна через три месяца после его исчезновения умерла. Арина Петровна оказалась вынужденной взять к себе дочерей-близняшек Анны, которых зовут Аннинькой и Любинькой.

У Арины Петровны есть еще двое сыновей, которые «на службе в Петербурге: первый — по гражданской части, второй — по военной». У Порфирия своя семья. В семействе его называют Иудушкой, «кровопивушкой» и «откровенным мальчиком». Арина Петровна, замечая, как сын за ней наблюдает, так и не могла понять, «что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность».

Младший сын Головлевых, Павел, был лишен «каких бы то ни было поступков», с детства любил уединяться и фантазировать в «своем углу», был апатичен и зага- дочно-угрюм.

В зрелом возрасте братья значительно различаются. Иудушка посылает матери «обширные послания», а Павел пишет редко и мало. Когда мать ругает сыновей за «мотовство», то Иудушка «с смирением покоряется», а Павел дерзит («вы долгов за меня еще не платили»), но выговор принимает. По-разному они отреагировали и на известие о смерти сестры.

После бани Арина Петровна допрашивает Антона Васильева и узнает, что Степан собирается поселиться у нее, чего она и боялась, так как «он человек наглый, готовый на всякое буйство». Антон Васильев замечает, что долго он «не заживется», потому что «кашляет очень сильно… за левую грудь все хватается». Желая оставить Степана без денег, но в то же время боясь пересудов соседей, она приглашает из Петербурга двух своих сыновей, чтобы обсудить с ними, что ей делать.

Степан едет к родителям. Везет его за свой счет трактирщик Иван Михайлыч, который советует ему «от повертки» пойти пешком, чтобы мать увидела, в каком он бедственном состоянии. На вид Степану около пятидесяти. «Это — чрезмерно длинный, нечесаный, почти немытый малый, худой от недостатка питания, с впалою грудью, с длинными, загребистыми руками. Лицо у него распухшее, волосы на голове и бороде растрепанные, с сильною проседью, голос громкий, но сиплый, простуженный, глаза навыкате и воспаленные», «смотрит он исподлобья, угрюмо», «говорит он без умолку, без связи перескакивая с одного предмета на другой». В беседе с Иваном Михайлычем Степан говорит, что у него умная мать, потому что денег скопила, но ему ничего не достанется, так как она все отдаст братьям. На станции пассажиры и трактирщик идут в избу обедать. Степан не решается войти, но голод вынуждает его переступить порог. За щи, которые он съедает, платит Иван Михайлыч. Прощаясь с ним, Степан говорит, что «мать его заест». Он идет в Головлево, «словно на Страшный суд». Он вспоминает прежнюю «головлевскую жизнь» и видит перед собой двери сырого подвала, которые захлопнутся за ним, лишь только он перешагнет через порог. Он осознает, что любой «может добыть себе хлеба — он один ничего не может». По мере того как он приближался к усадьбе, его покидает бодрость. Он заходит к священнику, которого просит сходить к матери, чтобы узнать, примет ли она его. «Ледяным взглядом» его встречает мать, но «никаких… упреков не позволила себе». Отец, увидев сына, кричит: «Попался к ведьме в лапы!» Степана помещают во флигеле.

Степан примиряется с «маменькиным положением», но живет впроголодь, питается объедками, постоянно мечтая «как бы наесться». Однажды утром земский докладывает, что приехали братья.

После того как сыновья посетили отца, а затем позавтракали, мать приглашает их в спальню, дверь которой запирает на ключ. Она рассказывает им о том, как явился в родительский дом их брат, о том, каким образом были собраны головлевские богатства. Иудушка говорит матери, что, как она решит, так тому и быть. Павел отказывается судить брата. Арина Петровна выносит решение: «…отделю ему папенькину вологодскую деревнюшку, велю там флигелечек небольшой поставить — и пусть себе живет, вроде как убогого, на прокормлении у крестьян». Иудушка отговаривает мать отдавать Степану деревушку, он предлагает ей оставить старшего брата в Головлеве и «бумагу насчет наследства от него вытребовать». Арина Петровна, глядя на Иудушку, «думала: неужто он в самом деле такой кровопивец, что брата родного на улицу выгонит?» Она все же прислушивается к совету Иудушки и оставляет Степана в Головлеве, но предупреждает среднего сына, что если он брата выгонит за порог, то ему не будет ее благословения.

Сыновья уезжают в Петербург. Арина Петровна преумножает свои запасы. Степан «принимал живое и суетливое участие в процессе припасения, бесконечно радуясь и печалясь удачам и неудачам головлевского скопидомства». Он подписывает все бумаги, которые ему прислала мать, и от безысходности напивается каждую ночь. «Перед ним было только настоящее в форме наглухо запертой тюрьмы, в которой бесследно тонула и идея пространства, и идея времени… Ему становилось страшно; ему нужно было заморить в себе чувство действительности до такой степени, чтоб пустоты не было… Утром он просыпался со светом, и вместе с ним просыпались: тоска, отвращение, ненависть. Ненависть без протеста, ничем не обусловленная, ненависть к чему-то неопределенному, не имеющему образа». Мать не обращает на него никакого внимания. Однажды в ноябре он

исчезает из Головлева, но его удается вернуть. Оказалось, что он «за ночь дошел до дубровинской усадьбы, отстоявшей в двадцати верстах от Головлева». Мать пытается с ним поговорить, но он не реагирует на ее слова. С тех пор он ни с кем не разговаривает, «он весь погрузился в безрассветную мглу, в которой нет места не только для действительности, но и для фантазии». В декабре Арина Петровна пишет сыну Порфирию письмо, в котором сообщает, что Степан скончался.

По-родственному

Прошло не более десяти лет. Описание жаркого июльского полдня на дубровинской усадьбе. Доктор сообщает Арине Петровне, что «Павел Владимирыч погибает в цвете лет — от водки». «Семейная твердыня, воздвигнутая неутомимыми руками Арины Петровны, рухнула, но рухнула до того незаметно, что она, сама не понимая, как это случилось, сделалась соучастницею и даже явным двигателем этого разрушения, настоящею душою которого был, разумеется, Порфиришка-кровопивец». Когда умер муж Головлевой, «как будто и старый головлевский дом, и все живущие в нем — все разом собралось умереть». Она поделила имущество между сыновьями. Иудушке досталось имение Головлево, в котором Арина Петровна какое-то время вела дела, так как об этом ее попросил сын. Однако однажды Иудушка потребовал от нее строгого учета буквально всему, прислав «целый тюк форм счетоводства, которые должны были служить для нее руководством на будущее время при составлении годовой отчетности». Арина Петровна, потрясенная скупостью сына, переехала в имение Дубровино к Павлу, в доме которого хозяйничают ключница Улитушка, состоящая в секретной переписке с Иудушкой, и бывший папенькин камердинер Кирюшка. Павел принял мать довольно сносно, то есть обязался кормить и поить ее и сирот-племян- ниц, но с двумя условиями: во-первых, не входить к нему «на антресоли», а во-вторых — не вмешиваться в распоряжения по хозяйству. Павла обкрадывают, и Арина Петровна «должна была оставаться безмолвной свидетельницей расхищения». Павел пил, «страсть эта въелась в него крадучись… Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность». В своем воображении он создавал роман, в котором главными героями были он сам и ненавистный ему Порфишка. Он старался не видеться с братом, так как знал, «что глаза Иудушки источают чарующий яд, что голос его, словно змей, заползает в душу и парализует волю человека».

Доктор уезжает из Дубровина со словами: «Теперь поздно думать об каких-нибудь распоряжениях». Если же они надумают подделать его подпись, предупреждает он, то Иудушка может начать дело о подлоге. Арина Петровна молится, не зная, как быть. Она поднимается на антресоли к сыну. На ее вопрос о наследстве тот отвечает: «Только не кровопивцу. Собакам выброшу, а не ему!» Мать боится, что после смерти Павла все отойдет Иудушке. Павел же укоряет ее за то, что она «все Иудушке спустить успела». Разговор между ними не получается. Перед глазами у Арины Петровны проходят картины будущих похорон, ей слышится голос Иудушки, спрашивающий ее о запонках брата: «…и куда только эти запоночки девались — ума приложить не могу!»

Перед смертью Павла в имение приезжает Иудушка, который «по сделанной ему встрече уже заключил, что в Дубровине дело идет к концу». «По-родственному… на антресоли к брату поплетусь — может быть, и успею, — говорит он. — Не для тела, так для души что-нибудь полезное сделаю». Павел Владимирыч по суете в доме понимает, что что-то происходит, и уже почти не удивляется тому, что видит перед собой «кровопивца во плоти». «Глаза Иудушки смотрели светло, по-родственному, но больной очень хорошо видел, что в этих глазах скрывается «петля», которая вот-вот сейчас выскочит и захлестнет ему горло». Иудушка «по-родственному» пытается приободрить брата, но Павел гонит его от себя, обвиняет его в том, что он «мать по миру пустил». Иудушка отвечает: «По закону действую». Узнав, что брат не сделал распоряжений относительно имения и капитала, он замечает: «По закону — оно даже справедливее. Ведь не чужим, а своим же присным достанется». Павел понимает, что «он заживо уложен в гроб».

Арина Петровна беседует с внуками. Петенька и Володенька жалуются, что отец их «колотит», что требует, чтобы они по всякому поводу у него разрешения спрашивали, что он у дверей подслушивает, что скуп, говорят, что он боится материнского проклятия. Заходит разговор о наследстве Павла Владимирыча. Арина Петровна узнает, что Иудушка в последнее время только о нем и говорил у себя дома, делая на бумаге вычисления. Петенька говорит, что если отцу достанется, то он никому ничего 1 не даст и их наследства лишит. Мальчики говорят, что их сестрам нужно ехать в Петербург, на что бабушка замечает, что им дорога в монастырь. Подкравшийся Иудушка сообщает, что поговорил с братом и останется всему доволен, что тот ему пожелает оставить. Тем временем Павел умирает, так и не составив завещания.

Прощаются с покойным, которого всем вдруг стало жалко. После смерти Павла имущество переходит к Иудушке. Арина Петровна принимает решение переехать в имение сирот, чтобы «Иудушка вдруг и навсегда потерял всякую власть над нею». Она велит готовить тарантас, чтобы перевезти вещи. Арина Петровна ест мало и неохотно, так как это теперь Иудушкино, а не Павлово. Ей «противно с ним дело иметь». Похоронив Павла и отобедав, она уезжает в Погорелку со своими внучками, Аннинькой и Любинькой. Иудушка замечает, что они должны при случае вернуть тарантас, в котором уезжают, так как он раньше принадлежал Павлу, а теперь ему. Арина Петровна кричит, что тарантас принадлежит ей, и спешит уехать. Иудушка надеется, что отношения у них сложатся: «Мы к вам, вы к нам… по-родственному!»

Семейные итоги

Спустя несколько лет Арина Петровна чувствует себя «лишним ртом», у нее уже нет ни сил, ни желания заниматься хозяйством. Внучки сообщают ей, что уезжают из деревни. С их отъездом «она разом получила какую- то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства». Головлевой приходится жить экономно, она распускает почти всю прислугу. На старости остается с «беспомощным одиночеством и унылой праздностью». Арина Петровна делает шаги к сближению с Иудушкой, ездит к нему в гости. Тот берет в экономки девку Евпраксеюшку, которую мать называет кралей. Та прислуживает ей за обедом.

Прошло пять лет. Иудушка постарел, а его мать «ради сладкого старушечьего куска сделалась обязательной слушательницей его пустословия». Автор, размышляя о лицемерах, называет Иудушку «лицемером чисто русского пошиба». Имея качества «закоренелого департаментского чиновника», он слабо представляет, что делается у него в хозяйстве. Жизнь Иудушки проходит в! проверках сложной отчетности, он почти полностью прерывает связь с внешним миром. Он и экономку выбрал себе подходящую: «ничего выдающегося, кроме разве спины, которая была до того широка и могуча, что у человека самого равнодушного невольно поднималась рука, чтобы, как говорится, «дать девке раза» между лопаток».

За самоваром Арина Петровна, Иудушка и Евпраксе- юшка беседуют. Арина Петровна достает из кармана письмо и дает его Иудушке. В письме внучки сообщают, что живут в Харькове, «поступили на сцену в театр», что жалованья им вполне достаточно, а кроме того, им дарят подарки, что жизнь их проходит весело. Иудушка с презрением возвращает письмо матери и советует ей не отвечать на него. Арина Петровна беспокоится о том, что девушки не думают о своей чести. Иудушка советует матери вытребовать у них полную доверенность на Погорелку. Арина Петровна напоминает сыну, что нынче 23 ноября. Это — «память кончины милого сына Владимира», который застрелился, потому.что отец не пожелал ему помочь. Иудушка сетует, что не вспомнил сам об этом, «делает распоряжение насчет завтрашней церемонии», а потом все продолжают играть в карты, предаваясь воспоминаниям о покойном.

Приезжает из полка сын Иудушки, Петенька. Это красивый молодой человек лет двадцати пяти. Между отцом и сыном «совсем как бы ничего не существовало». Приезд сына настораживает Иудушку, а потому он долго не может заснуть. «Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног». Петенька тоже не может уснуть и понимает, что приехал напрасно, что проще приставить к виску револьвер и покончить с проблемами. Но он надеется, что Голов лево изменилось. Наутро отец и сын не смотрят друг на друга, так как Иудушка застал молодого человека со своей экономкой. Петенька рассказывает бабушке, что проиграл казенные деньги, что ему грозит Сибирь, если он не вернет три тысячи рублей. Та советует обратиться к отцу. Для Петеньки это все равно, что «от железного попа да каменной просвиры ждать».

На следующее утро, помолившись, он приходит к отцу, который оставляет приоткрытой дверь кабинета. Иудушка, выслушав Петеньку, отказывает ему, замечая, что он должен сам выпутываться из своих затруднений. Петенька напоминает отцу, что некогда тот вот так же не помог старшему сыну, что привело к трагедии. Иудушка наотрез отказывается заплатить деньги, которые проиграл сын. За столом Петенька смотрит на отца и, когда тот сетует на детей, шепчет: «Иудушка!», а потом: «Убийца!», обвиняет его в смерти Владимира, который женился на Лидочке, не спросив отцовского благословения, и остался без денег. Арина Петровна проклинает Иудушку.

Племяннушка

Петр уезжает ни с чем. На Иудушку материнское проклятие не оказывает никакого воздействия. Арина Петровна уезжает на другой день в Погорелку. В течение месяца она ни с кем не разговаривает. Однажды утром она оказывается не в силах встать с постели. На другой день ей становится хуже. Сын приезжает к матери, расспрашивает прислугу о ней, а потом начинает распоряжаться по-хозяйски. Арина Петровна с ним не разговаривает, зовет сироток. Ночью она умирает. Иудушка пишет сироткам письмо, в котором называет их «неблагодарными». Мать отложила на похороны сумму денег, а потому он не особо тратится. После похорон он объявляет себя единственным наследником, забирает все, что можно забрать, крестьян оставляет ждать приезда Анниньки и Любиньки.

Вскоре за первой следует другая могила. Иудушка получает от сына письмо, в котором тот сообщает, что уезжает в одну из дальних губерний, и интересуется, будет ли отец высылать ему содержание. Иудушка отказывает. Через месяц он узнает о смерти Петра, который умер по дороге от болезни.

В имение к Иудушке приезжает его племянница Ан- нинька. «Перед ним явилась рослая и статная женщина, с красивым румяным лицом, с высокою, хорошо развитою грудью, с серыми глазами навыкате и с отличнейшей пепельной косой». Иудушке нравится девушка, а потому он просит ее погостить. За столом они говорят о бабушке. Аннинька посещает могилу бабушки, на которой стоит скромный крест, а потом, заехав в Погорелку уезжает в Головлево, где пеняет Иудушке за то, что он забрал двух коров, которые ему не принадлежат, даже бабушкины образа и те присвоил.

Аннинька понимает, что ее мечтам не суждено сбыться, что ей не стать той, кем она представляла себя в юности, что сценическая жизнь ее не устраивает. Приехав в Головлево, она вдруг осознала, что у нее есть дом, могилы родных. «Но впечатление это немедленно же должно было разбиться при столкновении с действительностью, встретившеюся в Головлеве». Аннинька торопится уехать в Москву, чтобы поступить на казенную сцену. Иудушка отговаривает ее. На пятый день Иудушка отправляется с племянницей в город, где представляет отчет, согласно которому «сиротского капитала, по день смерти Арины Петровны, состояло без малого двадцать тысяч рублей в пятипроцентных бумагах». Аннинька подписывает бумаги, которые подготовил дядя. В Головлеве он делает все возможное, чтобы сблизиться с девушкой, а потому удерживает ее. Девушка отказывается остаться, потому что ей с ним страшно. Аннинька останавливается у воплинского батюшки, который напоминает ей, что она является ближайшей родственницей Головлеву, а потому можно «насчет свободы несколько и постеснить себя». Она рассказывает, что у нее приличное жалованье и они с сестрой делятся. Поп говорит, что поведение актрис не заслуживает одобрения, что «сокровище свое надлежит соблюсти». Девушка собирается в дорогу. В Погорелке она просит лошадей, но их еще не кормили. Федулыч признается, что если крестьяне окажутся у барина, то они все будут просить отпустить их на заработки, потому что ее дядя «словами сгноить человека может». Аннинька хочет поскорее уехать отсюда.

Недозволенные семейные радости

Еще до приезда Петеньки в имение к отцу Арина Петровна заметила, что ключница Евпраксеюшка ждет ребенка. Головлева расспрашивает о беременности ключницы сына, но тот «неопределенно отвечает» ей. Арина Петровна с нескрываемой радостью готовится стать бабушкой. Она высчитывает, что экономке случилось забеременеть «под постный день». Арина Петровна вспоминает, что Иудушку она родила очень легко. Она зовет повитухой Улитушку, с которой Иудушка свел связь, в результате чего появился ребенок, но потом он «прежней ее «заслуги» не попомнил». Видя старания матери, Иудушка «надеялся, что «беда» пройдет без огласки» и что ему самому, быть может, придется узнать о результате, когда уже все будет кончено.

После смерти матери Иудушка боится, что его могут обвинить в прелюбодеянии, а потому он отдаляет от себя Евпраксеюшку, общается с ней только через Улиту, отрицает свое отцовство. В седьмом часу вечера у Евпраксеюшки начинаются тяжелые роды. Улитушка прибегает к Порфирию Владимирычу и просит, чтобы он взглянул на роженицу. Тот отмахивается от нее. Рождается ребенок, и Улитушка появляется с младенцем перед Иудушкой, но тот выражает своим лицом «бесконечную гадливость» и отправляет ее прочь. Улитушка негодует, но вскоре приходит с известием, что ребенка «Володимером назвали». Иудушка беседует с батюшкой и пытается дать ему понять, что, оставшись вдовцом, «вдовеет честно», хоть это и тяжело, но «чем тяжче, тем лучше», и добавляет при этом, что Евпраксеюшка является усердной прислугой, но отсутствие ума толкает «в пре-лю-бо-де-яние». Через несколько дней он посылает Улитушку с новорожденным в Москву, чтобы та оставила его в воспитательном доме. Пока молодая мать мечется в бреду, Иудушка, стоя у окна, крестит через стекло уезжающую кибитку.

Выморочный

Иудушка остается один, так как «одни перемерли, другие — ушли». Евпраксеюшка «вдруг нечто поняла, и ближайшим результатом пробудившейся способности понимания явилось внезапное, еще не сознанное, но злое и непобедимое отвращение», она вдруг почувствовала себя «совершенно взбудораженною». Теперь она понимает, что «Иудушка пристает, досаждает, зудит». Евпраксеюшка осознает, что еще молода, что Иудушка лишил ее материнской радости. Однажды за утренним чаем экономка «бунтует». Иудушка собрался было побить ее, но «она так решительно выпятила грудь, что он внезапно опешил». Когда вечером он подходит к двери ее комнаты, она бросает ему: «Это не про вас». Иудушке не нравится, что Евпраксеюшка отлучается из дому, он обзывает ее «девкой гулящей», но боится, как бы она совсем не ушла. Она гуляет с молодыми парнями, забрасывает хозяйство. У Иудушки начинается «запой праздномыслия». «Он любил мысленно вымучить, разорить, обездолить, пососать кровь… Фантазируя таким образом, он незаметно доходил до опьянения; земля исчезала у него из-под ног, за спиной словно вырастали крылья». В мыслях Иудушка в сопровождении старого Ильи, уже покойного, «инспектирует свои владения». Он слышит голос матери, упрекает ее за то, что она брату его купила дом в Москве, читает на лице матери «кровопивец ты несуразный!», но делает вид, что не замечает этого. В апреле к нему приезжает мужик Фокушка и просит ржи, так как запасы его кончились. Иудушка под огромные проценты дает в долг крестьянину, предупредив: «Десятинку-то шутя скосишь». «Порфирий Владимирыч берет лист бумаги, вооружается счетами, а костяшки так и прыгают под его проворными руками… Мало-помалу начинается целая оргия цифр».

Расчет

Середина декабря. В Головлево приезжает Аннинька, «слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым румянцем, с вялыми телодвижениями, существо сутулое, почти сгорбленное», с глазами, «горевшими лихорадочным блеском». Евпраксеюшка не сразу и узнает ее. Она сообщает, что сестра ее «целый месяц, как в Кречетове при большой дороге в могиле лежит», потому что покончила жизнь самоубийством: отравилась. Сама же она разорена и опасно больна. Она говорит Иудушке, который встречает ее, «как будто ему до нее совсем дела нет», что сестра отравилась, не видя в жизни смысла, что сама она приехала умирать.

После предыдущего посещения Головлева она, приехав в Москву, «начала хлопотать, чтоб ее и сестру приняли на казенную сцену». Но безуспешно. Они были такими актрисами, которые «всю жизнь играют одну и ту же роль». Однажды она получила от сестры письмо, из которого узнала, что Любинька живет с земским деятелем Люлькиным. «Невольно вспомнилось при этом Ан- ниньке, как воплинский батюшка говорил, что трудно в актерском звании «сокровище» соблюсти». Аннинька навещает сестру, но ссорится с нею вплоть до полного разрыва отношений. Купец Кукишев предложил ей стать его содержанкой. Она отказалась. Про Любиньку ходили всякие слухи, люди поговаривали о ее недостойном поведении. У Кукишева оказалась «длинная рука», поэтому Аннинька стала терять свои роли, ей сократили жалованье «ввиду охлаждения к ней публики». Когда она и вовсе отчаялась, к ней в комнату ворвалась Любинька и спросила: «Для кого ты свое сокровище бережешь?» После того как Аннинька приняла предложение Кукишева, все в ее жизни «стало на свои места». Купец приобщил ее к водке, и «целый год длился этот пьяный угар». Вскоре Кукишева и других купцов осудили за растрату, а у сестер все, что нашли, описали и опечатали. На суде сестры «выдержали целую пытку». Они пошли по рукам, сценической карьеры так и не сделали. В конце концов Любинька «наломала головок от фосфорных спичек и приготовила два стакана настоя». Предложив сестре последовать ее примеру, она выпила содержимое одного из них. Аннинька была напугана до смерти, но отраву не выпила.

И вот теперь Аннинька в Головлеве замечает, что дядя присматривается к ней. Она вспоминает свою актерскую жизнь. «Головлево — это сама смерть, злобная, пустоутробная; это смерть, вечно подстерегающая новую жертву». Убедившись в том, что Иудушка спит, Аннинька отправляется вечерами к Евпраксеюшке, где поет, ведет «подлые» разговоры и выпивает. В одну из ночей Иудушка застает за таким времяпрепровождением молодых женщин, и с тех пор Аннинька пьет и с Иудушкой.

Авторское отступление о судьбе Головлевых. «В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы… Головлевская семья, наверное, захудала бы окончательно, если бы посреди этой пьяной неурядицы случайным метеором не блеснула Арина Петровна… она не только не передала своих качеств никому из детей, а, напротив, сама умерла, опутанная со всех сторон праздностью, пустословием и пустоутробием».

Как-то за обедом Иудушка предлагает племяннице помянуть ее сестру. Аннинька напоминает дяде, скольких родственников он отправил на тот свет. Хмельные беседы множатся, они сопровождаются скандалами и продолжаются далеко за полночь. «Отовсюду, из всех углов этого постылого дома, казалось, «…выползали умертвия». У Иудушки «совесть проснулась, но бесплодно». Он осознает, что некому его пожалеть, что некому после его смерти воспользоваться «результатами этой жизни». Иудушка просит Анниньку, чтобы та каждый вечер рассказывала о смерти Любиньки. В его уме зрела «идея о саморазрушении». Он задается вопросом: «отчего все, что ни прикасалось к нему, — все погибло»? Здоровье его резко ухудшается.

На исходе «страстной недели» Иудушка просит у племянницы прощения, та бросается к нему и обнимает его. Ночью Иудушка, чувствуя свою кончину, отправляется на могилу Арины Петровны. На следующий день находят его закоченевший труп у дороги. С горестным известием направляются к Анниньке, но она уже без сознания, «со всеми признаками горячки».

Из Головлева в Горюшкино отправляют верхового «к «сестрице» Надежде Ивановне Галкиной (дочке тетеньки Варвары Михайловны), которая уже с прошлой осени зорко следила за всем, происходившим в Головлеве».